каналам сообщал, человеческую жизнь. У отца здесь много добрых друзей, старых клиентов, и, пока он с их помощью изучает рынок, прикидывая, как и когда открыть свое дело, я совершенствуюсь в английском, читая «Алису» (помогает прекрасно, ибо я чуть ли не наизусть знаю перевод), и вглядываюсь не по годам взрослым взором в странный холодный, чуждый мир, окружавший меня. Вестминстерское аббатство меня не трогает, слишком много статуй для храма, лишь одна из них что-то говорит мне — Гендель с мраморной партитурой. В Британском музее мне просто становится худо, особенно в Зале Смерти, то есть в зале, где выставлены мумии и гробы-портреты, ибо сотни глаз, видевших когда-то и слепых теперь, пристально смотрят на меня, а тела, отделенные тысячелетиями, стоят, как живые. Время идет, мы все больше тоскуем по России. Газеты в основном бранят тамошнее правительство, кроме Керенского, готового воевать любой ценой. Что же до сведений оттуда, они весьма туманны. Ходят слухи, что на Днепре голод; что свирепствуют тиф и холера; что на московских улицах идут кровавые бои, а всюду царят разруха, отчаянье и смерть. Однако как ни стараются здесь умолчать о многом, в разговорах о России звучит слово «революция», и часто упоминают о том, какую важную роль играет в ней Ленин. «Никому не ведомый человек,— говорит папа,— годами жил за границей, в Швейцарии, во Франции ... А как он там жил? Философией ведь одной не проживешь». Теперь я училась танцам в английских классах, должно быть—выше рангом, чем у мадам Кристин, но там, к большому моему огорчению, мне меняли технику. «А у нас...» — осмелилась я ответить на какое-то замечание, но учительница резко меня оборвала: «Только без этих русских школ. Их нет и не было. Переняли европейскую классику, и все. А ее мы знаем получше вас». Знали они ее лучше всех, однако вскоре я не без злорадства заметила, что стала первой, намного обогнав английских учениц. Тогда я впервые увидела Павлову и поняла раз и навсегда, что такое истинный танец. (Сюда, в Баракоа, я привезла туфельку, которую она надписала и подарила мне в те дни, и храню ее в потайном ящичке вместе с выцветшей маминой фотографией...) Начался новый год, пробежала зима, и — уже не по старому стилю, а по новому — 3 марта, как сейчас помню, мы узнали из газет, что большевики, к большому неудовольствию Антанты, подписали в Брест-Литовске мир. Прочитав множество статей, где нас обзывали трусами, пораженцами, скифами, дикарями, изменниками и предателями, папа вышел на улицу, ибо его душил гнев. Мы с мамой навзрыд 412
плакали от злой обиды, думая о том, каким позором покрыла себя наша страна. «Да, натворили вы там!»—сказала консьержка, занося нам письма. «Не надо, нам и так плохо,» — отвечала мама. «Все вы хороши... все большевики...»,— сказала консьержка и хлопнула дверью. Это мы большевики! Дальше некуда... В тот день я побоялась идти в школу, чтобы не слышать разговоров. Вечером папа вернулся, и я впервые увидела его смертельно пьяным. «Владимир! — крикнула мама.— Владимир, что с тобой?» Папа упал на диван прямо в своей нелепой шубе и ничего не ответил. Храпел он громко, и из кармана у него высовывалось горлышко бутылки. Мы молчали, ожидая, чтобы он проснулся. Наконец он открыл глаза и с трудом проговорил: «Скоро нам возвращаться. Да, скоро домой. После того, что случилось, союзникам придется принять меры. Они покончат с этим правительством, которое честный русский человек на дух не принимает. Порядочные люди вернутся в Россию. Пасху будем праздновать в Москве, в Кремле, услышим колокола и у Благовещенья, и у Введения, и у Успения...» — «Дай-то бог»,— сказала мама, должно быть поверив, и не подозревая, чтр для нее, как и для всех русских, добровольно лишившихся родины, начинаются долгие годы надежды на будущую пасху. 11 ноября 1918 кончилась война, тут уж ясно—«ну, эту пасху встретим в Москве». Франция и Англия послали корабли к русским берегам. Соединенные Штаты заняли Транссибирскую магистраль. «Те- перь-то мы встретим пасху в Москве». Царская семья расстреляна, и все-таки — нет, нет, нет, царь жив, он едет через Стокгольм, его видели в Лондоне, великие княжны в Швейцарии, скоро восстановят монархию, и уж тогда, тогда, тогда пасху мы встретим в Москве, Москве-кве, ве-е-е-е-е-еееее...(с каждым годом все тише, тише, совсем тихо). Из всех девочек моего типа и возраста я была самой способной в школе; и однажды утром директриса наша улыбнулась мне так любезно, что я испугалась ее оскаленных желтых зубов. Она сказала мне, что Дягилев (в ее устах — «Сережа», словно они близки) готовит невиданное балетное представление в театре «Альгамбра», а поскольку он во всем с ней советуется, он спрашивал, не найдется ли ученицы, которая станцевала бы небольшую роль. Ставил он «Спящую» в хореографии Петипа, но включил туда несколько танцев из «Щелкунчика» и две-три вариации Нижинского. Декорации Бакста, инструментовка Стравинского. «Я без колебания назвала тебя»,— сказала англичанка, 413
быть может, не желая признаться, что в школе больше некого назвать. Так попала я (пройдя с успехом проверку) в волшебный мир дягилевской труппы, которую мадам Кристин полушутя называла «чем-то средним между иезуитами и бесноватыми из Лудэна», а главу ее—«Матушкой настоятельницей». Состав был поистине блистательный: Карлотта Брианца, танцевавшая Аврору тридцать один год назад, стала теперь феей Карабос, саму же Спящую Красавицу танцевали, сменяя друг друга, четыре великолепные балерины. Репетиции подвигались быстро, Николай Сергеев держал нас в большой строгости. Однажды, в ноябре, я встала очень рано и пошла в театр по туманным, еще пустынным улицам—думая про Джека-Потрошителя и лондонских убийц,— чтобы посмотреть на афиши, которые должны были ночью повесить у входа. Впервые видела я свою фамилию на афише, рядом с другими, трудно произносимыми для англичанина. И долго глядела на нее, как бы осознавая, что наконец имею на это право. Что-то изменилось на свете. Я открылась самой себе. Мне казались красивыми мокрые деревья, размытые туманом, как на японской гравюре, и неподвижное, низкое, словно давящее на зонтики небо, в которое уходили вершины. Прошла генеральная в костюмах и с оркестром, наступило 2 ноября, незабываемый день, ибо мы должны были выйти на сцену, к огням рампы; (костюмерша из Мексики сказала, что это совпадение — плохая примета, ибо у нее в стране как раз поминают усопших: «Можно купить сахарный череп, сеньорита, и мертвенькие пляшут...») Когда в зале погас свет и заиграла музыка, я думала, что сомлею от страха. Я бы охотно убежала, но мне пришлось смотреть из-за кулис, как крестят принцессу Аврору под музыку, которую критики (по-моему, не без оснований) сочли впоследствии слишком громкой и эффектной для такой умилительной сцены. Запах клееных декораций душил мей$. У сложного механизма, поднимавшего и опускавшего занавес, стояли пожарники. Рабочие готовили декорацию второго акта, бесшумно переставляя, что можно, дабы потом смонтировать все побыстрей. Неумолимая машина балетного спектакля шла своим ходом, и ничто, кроме пожара, не остановило бы ее. Приближалась та жуткая минута, когда придется танцевать мне. Я проверила в десятый раз, хорошо ли завязаны туфли. Снова посмотрелась в зеркальце, висевшее над ведром и метлою,— не попортился ли от пота грим, и тут мне дали сигнал: на сцену. Я выпрямилась и впервые вышла к публике вместе с кордебалетом (Альгамбра, Испания, быки, опасность смешались у меня в мозгу). Когда мне пришла 414
пора отделиться от всех и танцевать «в середине», я выполняла па, как автомат, считая про себя, свет слепил меня, отрезал от мира, я плохо понимала, что делаю, я препоручила себя чутью и навыку и, убегая за кулисы, знала, что все сделала верно. Теперь, приободрившись, я стала готовиться ко второму выходу, в сцене свадьбы я танцевала настоящее соло — нетрудное, честно говоря, но все же мне придется быть в центре сцены, в ярком свете, далеко от всех, и выражать при этом восхищение и почтение, обращаясь к Авроре и принцу Дезире. На сей раз я танцевала, твердо веря в свои силы, следя за дирижером, четко и чисто, даже и не без блеска, и вылетела в тишину кулис так, словно прошла, укрепившись духом, обряд инициации. «Молодец, девочка»,— сказал Сергеев и нежно потрепал меня по щеке. Мне оставалось ждать, пока балет кончится, и выйти со всеми вместе на аплодисменты, которые, замечу, были горячими и долгими. К марту прошло с аншлагом сто пятьдесят спектаклей. Успех был полный, но среди наших прекрасных декораций веял ветер неуверенности, уныния, даже тревоги. Дягилев ходил мрачный. Несколько балерин ушли из труппы, боясь, что им будут меньше платить. Самого его, как всегда, окружала и отделяла от остальных немалая свита, но от секретарей своих он не скрывал, что мы на краю краха, ибо доходы никак не покрывали расходов. И вот появилась новая афиша: «Последние представления». Когда настал последний вечер, мы плакали. А через несколько дней явились жуткие люди в черном, с черными портфелями и черными зонтиками, и составили опись всего, что у нас было,— «описали имущество». Однажды утром башни и замки Льва Бакста разобрали на части, пронумеровали, сложили на грузовики и увезли неизвестно куда. Я видела, как уезжают Кот в Сапогах, Шут, фея Карабос, фея Сирени, принцесса Аврора и принц Дезире, все на вешалках, а под ними навалены пачки кордебалета, в том числе и моя. Дивную сказку, обращенную в хлам, все эти одежды, пропитанные благородным потом танца, пустит с молотка, по дешевке, аукционист, наверное — в белом парике, с буклями, как здешние судьи; увидев крах одной из славнейших трупп мира, я поняла, как велики и несчастны те, кто выбирает неверную судьбу лицедеев и плясунов. Однако несмотря на все эти беды, я надышалась воздухом русского балета и не хотела возвращаться в английские классы, считая, что я способна на большее. Что мне делать, я не знала, когда получила вдруг письмо от мадам Кристин, которая писала мне, что, бежав из России—«потому что это хаос, хаос и хаос», она 415
открыла школу в Париже. Если я хочу работать с ней, у нее есть для меня комнатка на шестом этаже, «une chambre de bonne» \ но чистая, отремонтированная, с видом на парк Монсо. Причин для колебаний у меня не было. Мама первая сказала, горько плача, что не станет мешать моему призванию. Через три дня я села на корабль. Глядя на удаляющийся берег, я поняла, что начинается мой третий исход. Быть может, такое наше время — пора исходов, странствий, блужданий? «Что принесут нам новые времена?»— писал Новалис в одном из своих гимнов. Холодный бриз, завивавший барашки на водах Ла-Манша, развеял мою тоску и тревогу. И в голове моей, сметая другие мысли, зазвучал до смешного мерно прелестный припев из «Алисы»: «Ах, что такое далеко? — ответила треска.— Где далеко от Англии, там Франция близка. За много миль от берегов есть берега опять. Не робей, моя улитка, и пойдем со мной плясать. Хочешь, можешь, можешь, хочешь ты со мной пойти плясать? Можешь, хочешь, хочешь, можешь ты со мной пойти плясать?»1 2 Три пречистые девы—Каталонская, семейства Фромета, семейства Сесар — снова плыли над улицей, на носилках, звенела музыка, взлетали шутихи, и только тогда я поняла, что время бежит для меня с поразительной скоростью. Не правы те, кто думает, что праздность удлиняет дни до невыносимости; день праздного человека заполнен; ты бродишь, отдыхаешь, читаешь, беседуешь с теми, кого нет рядом, что-то неторопливо делаешь, спешить тебе некуда, поработаешь в садике, подрежешь розы, опять погуляешь, поболтаешь, и если речь идет обо мне— послушаешь музыку, не жалея времени: всего «Тристана» (а что?), «Песни Гурре» Шёнберга, «Третью симфонию» Малера,— и вот уже сумерки, и часы, разнесенные по клеткам каждодневного расписания, не сломали тебя однообразной чередой обязанностей, встреч, хлопот и дел. Здесь, в Баракоа, песок тихо струится из сосуда в сосуд, не измеряя событий, разве что тень проплывет по дому... И все-таки что-то происходит, и ты замечаешь это по 1 Комната для прислуги (франц.). 2 Перевод Д. Орловской. 416
самому молчанию тех, кто об этом знает, но не скажет, ибо в маленьком городе всякому известно, о чем думает другой, и надо быть осторожным, чтобы не увеличить и не оправдать некоторых подозрений. Одни чего-то боятся, другие приветствуют друг друга с видом заговорщиков и нарочито громко говорят об игре в мяч и о вчерашнем ливне, чтобы все знали, что говорят они именно о мячах и ливне, истинном потопе, перед которым, подумать только, оказались бессильными ливерпульские зонтики, нередко сочетающиеся здесь с непромокаемой курткой. Я знаю, что мой сосед тайком слушает какую-то станцию — наверное, Давос, где в попахивающем порохом санатории лечится «возлюбленный Мелибеи». Вчера мой приятель-доктор, по-прежнему колесящий со мной по ухабам (они тут повсюду, кроме шоссе на аэропорт), принес мне пачку «Пари-матч»,— он получает этот журнал от бывшего однокашника из Парижа. Я листаю страницы (многие номера вышли восемь, а то и десять месяцев назад), передо мной мелькают великосветские идиллии, подвиги прославленных плейбоев, портреты монакских принцесс, иранских шахинь, Брижит Бардо, празднества миллионеров, и вдруг я в удивлении вижу репортаж о людях, которые ведут борьбу в горах Сьерра-Маэстра. Собственно, здесь лишь то, что я и сама знаю —нападение на казарму Монкада, высадка с «Гранмы»,— но меня поражает, что во всем мире этому придают такое значение, ибо французский журналист ссылается на статьи в «Нью-Йорк тайме». Я смотрю журналы повнимательней, нет ли чего-нибудь еще, и впрямь нахожу в сравнительно новом номере гораздо более удивительный материал. Лживые кубинские газеты пишут о кучке оборванных, голодных, жалких, затравленных мятежников без провианта и без оружия, которых не сегодня-завтра сметут, изничтожат, ликвидируют правительственные войска, а судя по фотографиям, в горах — настоящая регулярная армия. Как-никак, фотокамера не лжет. Они в форме, у них есть оружейные мастерские, радиостанция, врачи, даже зубной, кресло его стоит под тенистым деревом. Вот они обучаются военному делу, вот — на собраниях. А вот и Фидель Кастро в гамаке, и еще — он с горы осматривает окрестность, и еще — командует солдатами (это маневры), и еще — стоит вместе с братом, Раулем, и какими-то незнакомыми мне командирами. Меня удивляет, что и он, и все они — с бородою. У многих отросли и волосы, и это напоминает мне тех, кто сражался при Вальми. Я смотрю снова и снова на людей, живущих в горах, и они кажутся мне особой расой — во всяком случае, не той, которую я здесь знала. Быть 14-1104 417
может, новая раса и сделает что-то новое. Во всяком случае, если они победят, победа их не испортит, великий замысел не рухнет под тяжестью разочарования и размягченности, почти неизбежных при окончании битвы, когда победитель отдыхает. Но ведь «что-то новое» — это революция, а самое слово, самая мысль о ней насмерть пугает меня. С самого детства, с Баку, меня гнала куда-то против воли именно революция. Сейчас это слово искушает меня, выражая возможность, от которой я инстинктивно отшатывалась. И все же я знаю, что в горах скрылся от полиции, готовой истерзать его и прикончить, «возлюбленный Мелибеи». В Гаване у меня нет никого. В горах у меня тот, кого я считаю сыном, ибо ему досталась вся моя несбывшаяся материнская любовь. Потому мне и будет очень тяжко, если мятежников разобьют. Когда я вспоминала о той клоаке, в какую обратила Гавану жадность и безответственность разложившихся, тупых буржуа, мятежная армия казалась мне чем-то цельным и чистым. «Ты все пролистала?» — спросил меня вечером доктор. (Мне показалось, что он подчеркнул слово «все», чтобы и я ответила «со значением», а может, сказала что-нибудь. Нет, меня так просто не купишь. Если я и сочувствую сейчас тем, из Сьерра-Маэстры, причины непросты и объяснять их долго.) «Все пролистала?» — переспросил он. «Да,— безмятежно ответила я.— Как сохранилась Грэйс Келли, королева Монако! Очень интересно про Букингемский дворец, и про Виндзорский замок, и про роман Питера Таунсенда с принцессой Маргарет». Доктор на меня глядел то ли с жалостью (как глупа!), то ли с восхищением (как осторожна!). Однако я решила уклоняться от бесед о том, что уже занимает здесь всех. КЬнечно, в этом городке, как и повсюду, есть стукачи, доносчики, соглядатаи, которые слышат сквозь стену. Таким может оказаться самый невинный с виду человек — монашка в лиловом одеянии, подпоясанном желтой веревкой, которая часто просит у меня милостыню; лоточник, каких уже нет в большом городе, подолгу раскладывающий передо мной свои кружева и ленты; продавец шоколада или, наконец, разряженная дама, жена местного политика (тьфу, тьфу, тьфу, суеверно шепчу я), которая заходит без всякой причины «справиться о здоровье», хотя я ни на что не жалуюсь. Доверять никому нельзя. А после того, что со мной случилось, надо быть особенно осторожной... «Возлюбленный Мелибеи в Давосе, и спасибо. Он и его друзья борются со страшным, жестоким режимом — еще лучше. Однако мои добрые чувства к тому, что я плохо знаю и плохо вижу сквозь горный туман, вызваны чисто 418
личными причинами. Так что подождем и будем, подобно Кандиду, возделывать свой сад...» Когда я оказалась у мадам Кристин, я почувствовала, что пришла домой — в дом, где я не только ела и спала, но и общалась с десяти утра до восьми вечера с теми, кто разделял мои взгляды. Если мне хотелось отдохнуть, я смотрела, как работают мои единомышленники, а сама сидела на полу, прислонившись к стене, в трико и в туфельках, и дышала пылью, легко поднимавшейся с пола, и пыль эта пахла славой. На первом уроке учительница моя кричала под неизменные мелодии расстроенного рояля, звучавшие во всех балетных классах: «Нет, чему тебя там учили? Вы поглядите, поглядите! Разве это пор-де-бра? А это гран-жетэ? О, господи! Ну-ка, давай: плие, глиссе, прыжок, глиссе,'плие... Какой кошмар! Англичане дерьмовые, совсем испоганили девку!..» Значит, мне была особенно нужна строжайшая дисциплина. Я целыми днями стояла у станка, словно начинающая. Мадам Кристин бранила меня, бранила меньше, совсем не бранила через несколько недель, и я ощущала, что двигаюсь вперед. Вечерами, после сытного русского обеда, наставница рассказывала мне о тамошних ужасах, о лишениях, эпидемиях, непогребенных трупах, о черном рынке, о недовольстве крестьян, которое все растет, о бунтах самих рабочих и о гом, как удалось ей бежать из ада через Константинополь: «Хорошо хоть, это ненадолго. Наша родина промытарится годик-другой. А потом... да уж, потом мы из них кишки выпустим, главарей повесим на площади, большевиков изничтожим, бабы их будут голыми валяться по дорогам, мы встретим в Москве светлую пасху... Ты получишь главную роль в моем балете, помнишь, «1812 год»? — там прекрасно звучит «Боже, царя храни», а эти чудища взяли гимн даже не русский, какого-то француза, рабочего, то ли Дегетра, то ли Дегита, Дегюйтера, не знаю... В общем, называется «Интернационал»... Признаюсь, меня уже утомляли вечные пасхи в Москве—лейтмотив всех бесед, когда совсем небогатые люди горевали о землях на Украине, поместьях на Кавказе, особняках в Петрограде. Все, от мала до велика, вспоминали дворцовые балы, а те, кто служил в царской армии, прибавляли себе чин-другой, а заодно и звезды на погонах, хранившихся в нафталине. «Ну, эту пасху в Москве!» Maybe yes от maybe по1. Посмотрим. Я становилась из подростка женщиной и не могла болтать невесть о чем. Жить я решила моей 1 Может—да, а может — нет (англ.). 14* 419
реальностью, реальностью искусства, переносившей меня в особый мир, отличный от мира прохожих, которых я встречала на улице. Сто пятьдесят вечеров в замке Спящей Красавицы перевернули мои представления, и я видела все как бы в обратной перспективе. Моя реальность была здесь, перед рампой, чужая—за ней, в темном, смутном пространстве, где едва виднелись головы тех, чей единственный долг—аплодировать нам, если мы им угодили, поощрять нас и кормить. Мой мир не был «их миром», но являлся им на сцене, когда поднималась граница наша—занавес. Публика обретала жизнь, если, прислонившись к кулисе, я слышала, как она шумит, волнуется, бушует, хваля или отвергая то, что делаем мы. Потом она исчезала, распылялась, уходила в лабиринты города и больше не занимала меня. Кажется, одна работа по теории театра называлась «Театр как представление» (я читала ее, но подзабыла); так вот и я сейчас могла сказать: «Зритель как представление», ибо зрители представляли для меня, являли мне, воплощали взбудораженный, суетливый, политиканствующий мир, нередко злой, мало того— жестокий, от которого я старалась держаться подальше. Жизнь— театр, но театр этот мы видим со сцены. С тех пор как я подышала воздухом кулис, я не могла без него жить. Моим было это, а не то. И я работала с новой силой, потому что надеялась туда вернуться. Надежда меня не обманула, я узнала, что дела у Дягилева поправились и он собирается ставить в Париже сокращенный вариант «Спящей» под названием «Свадьба Авроры». (Поскольку декорации Бакста исчезли в Лондоне, решили использовать другие, для «Павильона Армиды», Александра Бенуа.) Я побежала к Сергееву, и он с лестной радостью предложил мне у них танцевать. Однако учительница моя приняла эту новость гневно: «Этого еще не хватало!» — крикнула она. Только я стала выправляться, и что же? — иду в этот желтый дом, к этим истерикам и сумасшедшим («все там спятят, ты посмотри, что стало с Нижинским!»). Ведь я не знаю, что там творится (надо сказать, я и не заметила там никаких сумасшедших), а уж сам Дягилев, этот барин с белой прядью, вечно хворает, ноет, вечно крутит, то одно, то другое, семь пятниц на неделе, сегодня ты ему плоха, завтра—хороша, истинный интриган, и вокруг интриганы, проныры, пройдохи, педерасты — словом, ад под музыку, люди душат друг друга, чтобы проблистать один вечер, клевещут, плачут, слезами кончается каждый спектакль. Да уж, нечего сказать, хорошую я выбрала долю! Работай, как вол, получай гроши, любить тебя никто не будет, кому ты нужна, ведь балерина тратит всю силу на танцы, как 420
курица, которая роет лапой землю, натирай канифолью туфли, вечно думай о ногах, да что там, ногами думай, и не разденься при мужчине, ключицы торчат, все ребра наружу, как в анатомическом атласе. А все для того, чтобы, как эти дуры (она указала на девиц, застывших у станка), лезть в Сильфиды, Жизели, Лизы, Одетты или Жар-Птицы. Наконец — она припасла напоследок главный довод, чтобы отомстить за мою неблагодарность,— я «зелена еще для настоящей балетной карьеры». Однако, увидев, что я реву, она смягчилась и прибавила кисло-сладким тоном кисло-сладкую фразу: «Что ж, иди. Иди, моя милая, если такая твоя планида». Собственно, могло быть и хуже. Этот желтый дом хотя бы поддерживает русскую традицию. Чтобы стать прима- балериной, я слишком поздно начала, но у Дягилева танцуют неплохие партии девицы и похуже. И последняя капля яда: «Он большой ловкач. Любую посредственность подаст в лучшем виде, музыки подпустит, декорации, то-се... А что ему в голову взбредет, сказать трудно. Я слышала, Мясин изучает фламенко у цыган, в Гранаде. Вы подумайте! Что может взять у гранадских цыган русский хореограф?» 38 В зале гаснет свет, поднимается занавес, остается другой, перед ним—люди в испанских костюмах. Небольшая пауза, все ждут. Вступает оркестр, и начинается стремительное действие. Декорация проста: огромный мост, в пролет которого, далеко, виден пейзаж Пикассо, всего несколько линий, словно бы нанесенных на полотнище обмакнутым в чернила пальцем, но передающих и солнечные блики, и переливы тени, в которых так много и андалузского, и кастильского, ибо они дышат и пламенем фламенко, и неприютной сушью ламанчских равнин. Озорная мельничиха смеется над коррехидором, ухаживающим за нею в ритме ритурнелей Скарлатти. Я — одна из крестянок—вылетаю на сцену под звуки испанского танца, самого настоящего, без блестящих тамбуринов, слащавых аллегорий, кистей и бахромы. Начинается действие, оркестр играет вступление, а потом, по воле де Фальи, превращается в огромную гитару, под чьи переборы стройный, трепетный, пламенный мельник (это сам Мясин, который и ставил балет) пляшет, как одержимый, неистовую фарруку. К концу танцуем мы все, несемся вихрем в безудержном и радостном плясе, завершающем «Треуголку». Балет Мануэля де Фальи вызвал в Париже повальною моду на все испанское. Публика безумствует, когда Рубинштейн, завершая 421
ритуальный танец огня из «Любви-волшебницы», театрально, хотя и очень эффектно, колотит по клавишам, создавая тем самым целую традицию фортепьянной игры. Рикардо Виньес исполняет Альбениса и Гранадоса. Хоакин Нин (отец Анаис, которую мне не хотелось бы вспоминать) становится очень известным, обучая певцов испанским песням. Антония Мерсе, Аргентинка, пользуется шумным успехом, имени ее достаточно для аншлага. Говорят, в своем роде она и впрямь удивительна, хотя у нас, в желтом доме, не признают танца без пуантов. А я все думаю, долго ли он продержится, такой танец. Даже здесь, в святилище классики, интуитивно ищут чего-то нового. Об этом говорит и редкая удача балета де Фальи. Мясин искал вдохновения не в кукольной Испании, не в «Дон-Кихоте» Минкуса, а у цыган из Сакро-Монте. Другими словами, он обратился к народному, нутряному, стихийному началу, рождающему танец. Думаю я и о том, какую возможность упустила труппа несколько лет назад, когда «Весна Священная» умерла, не родившись, ибо Дягилев хотел решить умом то, что решается иначе. Ну, скажем, сохранились же танцевальные традиции скифов, не знаю, может— у нартов, тысячелетиями скитавшихся с места на место (мне рассказывал про них старый папин садовник, помнивший много древних, но еще живых преданий Кавказа). Тогда я впервые возмечтала поставить «Весну» совсем иначе, чем никуда не годный спектакль с Нижинским и Марией Пильц,— совсем иначе, ища опоры в простых, древнейших танцах, рожденных всеобщим инстинктом, который велит человеку выразить себя в движении... А пока что Испания ослепляет меня. Коллеги по «желтому дому» твердят, что Антония Мерсе танцевать не умеет, но я хочу судить сама. И вот, в тесноте галерки, я гляжу вниз, в золотисто-алую бездну театра Шарля Гарнье. Сегодня мне выпало жить здесь, по эту сторону рампы. Первые номера исполнены превосходно, в них много выдумки и мастерства, и я искренне хлопаю вместе со всеми, убеждаясь, что Антония Мерсе с умом и упорством сплавляет классику и народный танец. Да, конечно, она—танцовщица милостью божьей. Однако на меня не действуют ее чары. Я — сама по себе, как и мой сосед, который что-то строчит в блокноте, словно он не в театре, а на лекции. Наверное, критик... Нет, критик не стал бы забираться на такие дешевые места. После блистательной «Красотки с соловьем» на музыку Гранадоса она танцует «Кубинский танец» Альбениса. И тут происходит чудо: в зал влетает ангел, а с ним—тот бесплотный, но всемогущий дух, тот бес Гарсиа Лорки, силой 422
которого один певец, поющий канте хондо, возносится к небу, а другой остается на земле. На огромную сцену, ограниченную сзади голубым занавесом, выходит из правой кулисы мулатка. Платье у нее — в кружевных оборках, шаль—красная, платок— желтый, бусы, золоченые браслеты и зеленые деревянные башмаки, которыми она будет отбивать такт, и только—лениво отбивать, такт, словно вот-вот их сбросит. Едва поводя бедрами, как бы не замечая публики, Антония отрешенно и неспешно обходит всю сцену и, лишь на малую долю не замыкая круга, возвращается туда, откуда вышла, с таким видом, словно пройти, нс танцуя, было ей до изнеможения трудно; а покидая сцену, где она ничего не делала, исподволь кидает на зрителей лукавый взгляд, поигрывая красной шалью Лицо преображается, в нем вызов, оно расцветает поистине дивной кокетливой улыбкой — и, ( бросив шаль, обнажив смуглые плечи, танцовщица исчезает под заключительный аккорд. Вот и все. Но публику словно околдовали, она совсем ошалела. Стоит крик, кричу и я, ни о чем не думая, просто—не могу иначе, и сосед мой хлопает, забыв записки, и Антония, уставшая выходить на вызовы, только выглядывает из-за кулисы. «Чудо!» — кричу я, хватая почему-то за руку моего соседа. «Да, это чудо»,— говорит он, сжимая мою руку. Дух Танца стал плотью и обитал с нами, хотя и ничуть не похожий на то, чему меня учили. Это—совсем другое. Но это есть. ,,Sum qui sum“, могла бы сказать нам Антония Мерсе, то ли < цыганским акцентом, то ли с гаванским, ибо, если верить программке, она жила и на Кубе. И я снова думаю о том, не надо ли перелить нашему прославленному балету, хранящему законы Фокина и Петипа, новой, чужой крови. А что? блинку и Римского-Корсакова вдохновляла испанская музыка, это—в самых русских традициях. А ведь дальше, за Испанией, лежит Латинская Америка, и ритмы хабанеры и танго уже звучат во всем мире. Быть может, талантливый балетмейстер найдет в этом новом мире (зовут же его Новым Светом!) что-нибудь полезное. Быть может, тамошний танец подбавит прихотливости и беспорядка в немного застоявшийся мирок Одетт и Жизелей. (Как странно! Первая мысль о том, что я пыталась сделать много позже, родилась в тот вечер...) Концерт кончился. Но я так распалилась, что хочу унести отсюда что-нибудь, хотя бы подпись па программке. Я иду за кулисы. Протолкаться в ее уборную невозможно. И тут сосед, взявшись невесть откуда, подходит ко мне и берет меня за руку: «Пошли».— «Неудобно...» — «Ничего, мы с ней друзья». И словно имея на это неоспоримое право, он 423
прокладывает путь сквозь толпу поклонников, подводит меня к танцовщице (грим ее течет от жары, вблизи она очень похожа на Павлову, какой я видела ее в Лондоне несколько лет назад). «Как вас зовут?» — спрашивает она. «Вера,— отвечаю я.—Я тоже танцую». «Антония,— говорит мой спутник.— Подпиши, пожалуйста. Вот мое перо. Вере... Она тоже танцует». Антония улыбается мне: «Значит, мы коллег.и». И возвращает программку, нацарапав что-то на своей фотографии. Мы выходим. Мой неожиданный спутник представляется: «Жан-Клод Лефевр... Куда вам? Можно, я вас немного провожу?» Мы идем по авеню Опера, и он говорит мне, что он филолог, испанист, преподает испанский у Берлитца. «Скоро оттуда уйду»,— прибавляет он. Дело в том, что он пишет работу об испанских истоках корнелевского театра. «Защищусь, могу получить курс». После того как я танцевала в «Треуголке», тем паче после сегодняшнего концерта, я хочу узнать побольше об испанской литературе. Собственно, я ее совсем не знаю, если не считать сокращенного «Дон-Кихота», которым всёх пичкают в детстве. Жан-Клод обещает дать мне книги и приносит их назавтра в «Таверн де Боз Ар», где мы договорились встретиться. Почему-то я ему доверяю. Больше того—меня к нему тянет. Он не корчит из себя настоящего мужчину, по-мальчишески хвастаясь скепсисом, развязностью и цинизмом, как хвастались его ровесники. Мысли его внушают мне уважение, ибо он говорит разумно, раздумчиво и спокойно. Однажды он назвал мою страну «СССР», и я приняла это за шутку и отвечала, что скоро она снова станет Россией, потому что сведущие люди... «Говорят глупости,— закончил он.— Русская революция была неизбежной, она логически вытекала из всего вашего прошлого, которое так хорошо воссоздавали ваши писатели. Революционная литература — это не крики и брань, лозунги и откровения. Высокое красноречие совсем не бравурно. Почти все русские писатели прошлого века чего-то ждали. Оно и пришло. Разве можно выразить ожидание лучше, чем в финале «Дяди Вани» и «Трех сестер»? Есть оно у Пушкина, Гоголя, у самого Достоевского, хотя и выражено по-иному. Это признает и Бердяев, а он уж никак не сторонник Ленина». Скажи все это другой, я бы возмутилась, и кротость моя свидетельствует о том, что многое во мне исподволь стало иным. Однажды я поняла, что влюбилась, впервые в жизни. А вечером, в тот же день, Жан^Клод мне сказал на редкость мягко, словно приглушая самый звук своих слов, что он — убежденный, воинствующий коммунист, а я не вышла из себя, ибо это казалось мне невыразимо далеким от 424
вню, что я в нем полюбила, и слушала тихо, словно он |м<< называл о своем увлечении марками или пещерами. Имя Марта в его устах представлялось мне отвлеченным, как имена И ла гона или Фомы Аквинского. В конце концов он француз, 1ИДЗЛ1! все кажется иным, но когда-нибудь он поймет, что ыЬлуждался... И вот однажды, когда я убедилась, что он меня io/iu- любит, что это для него не пустяк, я решилась без мрызепий, чистая душой и телом, на необходимое испытание и в< i рс гила утро в объятиях мужчины. Мне было больно, я устала, ио все-таки радовалась, понимая, что после долгих поисков оЬрсла в блаженном поражении женщину, которая жила во мне, внутри, а теперь будет жить полной жизнью. Преисполненная мирной радости, не ведающая угрызений, готовая рассказать тем о том, что случилось, я пошла за своими вещами к мадам Кри< гни — он хотел, чтобы я жила с ним вместе на улице Ломбар. Учительница моя приняла это просто, со снисходительным пониманием. «Что ж, дело житейское. Рано или поздно... Я ю. пожалуй, пораньше тебя...» А когда я уже уходила: Пожениться не думаете?» О, господи! Хороша бы я была, хороши были бы мы перед аналоем в церкви, на улице Дарю над головами держат венцы, священник возглашает: Господи боже, славой и честью увенчай их», и читает послание к Г.фггяиам о муже и жене, и говорит «честный их брак покажи, iк*< кверно их ложе соблюди», и трижды преподает чашу. Нет, iciicpi» я истинная женщина, я чувствую себя женщиной впервые. <(у л ветер эмансипации, и мы отвергали формы, которые диктует нс столько разум, сколько рутина. Я связана с тем, кого избрала, но эго нс обрекает меня на мещанское обезличивание. Он будет писать (вою работу, ожидая кафедры в Сорбонне, я — танцевать, уезжая то в Лондон, то в Рим, то в Монте-Карло, где часто i .к тролирует наша труппа. Тем больше обрадуемся мы, когда увидимся снова. Чтобы жить в согласии, не мешая друг другу, мы не нуждаемся в нотариусах и священниках. Жан-Клод стал для меня средоточием всех совершенств («Так всегда бывает, когда полюбишь»,— говорила мадам Кристин, довольная тем, что хотя Оы в этом я похожа на других женщин), только одно мне было < i panno—что он коммунист, но я старалась об этом не упоми- н.ni». Надо сказать, и он был предельно сдержан, как, скажем, христианин, который не кричит о своей вере. Мы вообще не к торили о политике. «Пойду в свой клуб»,— говорил он, чуть-чуть улыбаясь, когда отправлялся раз в неделю’на партийное собрание. «А я в свой картонный замок»,— отвечала я. И 425
месяцы шли, и слагались в годы, время бежит быстро, когда двое едины и духом, и телом, ведь я не оказалась «холодной танцоркой» Теофиля Готье, он — сухарем, чуждающимся плотского, каким по канону беллетристов должен быть эрудит со склонностью к философии. И бежали числа, и я легко принимала его «клуб», пока над Европой не загремела гроза Испанской войны. Помню, взгляд его загорался, когда при нас говорили об Интернациональных бригадах. И вот я плачу над письмом на улице Сент-Женевьев, куда мы недавно перебрались. История снова встала у меня на дороге. Тогда я и ощутила своими до боли стихи Хуана де ла Крус, которые мы столько раз читали вместе: Стремительней оленя, Где скрылся ты, единственно Желанный? И нет мне утоленья, И, мучимая раной, Ищу тебя, взывая неустанно. Странные были святки в прошлом году, во многих домах стояла тишина, свет погас очень рано и под рождество, и под Новый год, словно в будние дни, тогда как обычно на праздники все веселились почем зря, играли пластинки, играли тамошние оркестры, люди ходили друг к другу со сластями и вином (таков обычай), пахло жареным поросенком, маринованными угрями, всюду варили нугу, пекли печенье, не забывая пойти поклониться кресту, который, по преданию, привез сюда сам Колумб и первые мессы для индейцев отслужил именно там святой Бартоломё де лас Касас. Да, странные были святкй в прошлом году, многие подчеркнуто их не праздновали, но в этом они'прошли совсем уж без музыки, шутих и смеха, в тревоге и ожидании. Одни притаились в ужасе, другие соблюдали траур, хотя никто у них в доме не умер. Боялись, жутко боялись те, кого из-за речей или служебного положения могли счесть приверженцами Батисты, а уж совсем перетрусили те, кто хвастался прежде «непреклонностью». Молчали и те, кто надеялся, что скоро молчать не придется; те, кто разделял душою печаль Сантьяго и других селений, где матери, жены, невесты оплакивали убитых или замученных сыновей, мужей, женихов. Правду нельзя было больше ни утаить, ни обойти — шла гражданская война, весь мир прекрасно знал, что революционеры спустились с гор Сьерра- 426
M.i к 1|>ы на равнину, где и должна решиться участь Кубы. Давно \ цедившись, что беседа со мною о политике обречена остаться микологом, приятель мой, врач, заговаривал об этом тем не к।« нее все чаще и тревожней: «Они (он поднимал кверху руку) в । oiH'piiK iKTBC овладели техникой внезапного нападения и в n.ipi изанской войне непобедимы, как испанские геррильеро наполеоновских времен. Но сейчас они встретятся с врагом в ni крытом бою, армия против армии, а у правительственных ноГк к, отлично снаряженных, есть и артиллерия всех калибров, и । .11114 11. и самолеты, кажется, даже бронепоезд». Я понимала, что im многих семьях слушают станцию мятежников и, несмотря на помехи, шумы, официальные передачи, ловят обрывки сообщений Все знали, что правительственные войска покинули селенье Пинтас, всего в тридцати пяти километрах от Санта-Клары — одною из самых важных наших городов, а на рождество они ni I.IBHM1 и городок Ремедиос. 30-го прошел слух о битве под ( mi i .i Кларой. «Там и решится»,— сказал доктор, который ходил ни Пильным, слушал радио, сидя всегда на лучшем месте, считал пума у напуганных, успокаивал разликовавшихся, мерял темпе- р.нуру у тех, кто совсем захворал от страха, радовался выздоров- xeiiiiio ( ломленных тоскою и потому прекрасно знал все новости. бой беспощадный,— сказал он мне, заскочив на минутку после ни о, как объездил округу.— По радио слышно, как идет пальба. Винтовки, пулеметы, пушки, истинный ад!» Назавтра он ликовал: Ах гы, грам-та-ра-рам, взяли бронепоезд! В нем триста пятьде- । ni человек, все сдались в плен! Бой продолжается». А первого ипваря, первым утром Нового года, побежала из уст в уста порази тельная весть: Батиста удрал, улетел, кажется, в Санто- Доминго. К полудню примчался доктор, крича: «Это правда! Конец проклятой тирании! Нет, еще не все, но развязка Влизи гея. Может быть, будут сопротивляться те, кто остался, или ir, у кого уж очень совесть нечиста. Но Фидель приказал идти на ( голицу под командой Камило Сьенфуэгоса и Эрнесто Че Ге вары.— Он помолчал и медленно, весомо произнес: — Друг мой, можно сказать, что победила революция». Гак слово это настигло меня на краю карты, там, куда, казалось бы, ему вовек не дойти. Один переворот—вровень мне, ребенку,— вышвырнул меня из Баку, где было такое же зеленое морг. Взрослая революция выгнала меня из Петрограда, где я у< дышала впервые тот гимн, который через много лет мне довелось слушать в театре, во времена революционной войны в 11( напии, отнявшей у меня первую мою любовь. Я бежала за 427
океан от другой войны, которая раздвинула границы Октябрьской революции, чтобы я, жившая вне календаря, вдали от мирских событий, я, укрывшаяся в укромнейшем на свете селении, оказалась в самой гуще того, что можно назвать только этим словом. Мною овладела неописуемая усталость, я покорилась всему, я смирилась, сдалась, хватит, больше бежать я не могу. Я хотела забыть, что живу в век глубочайших сдвигов, и потому осталась, как есть, без помощи и без сил, перед лицом неведомой мне Истории. Как в озарении, поняла я, что против эпохи жить нельзя. Если вечно глядеть скорбным взором на то, как пылает и рушится прошлое, ты обратишься в соляной столп. Да, с революцией я не была, не была и против, я старалась ее не замечать. Однако для меня времена неведенья кончились. Теперь я не на сцене, а в публике. Не за лживым барьером рампы, творящей миражи, а в сообществе людей, которым пришла пора взять свою судьбу в свои руки. Я переступила границу мнимости, чтобы найти себе место среди тех, кто глядит на сцену и вершит над ней суд, и вошла в реальность, где или ты есть, или тебя нет, без околичностей и полумер... Да или нет... Наконец я спросила с робостью неофита, страшащегося посвящения: «Я хочу быть с революцией. Что мне надо делать?» И услышала: «Быть с ней. Больше ничего». Я распахнула все окна. На улице ликовала толпа, словно обретшая голос после молчания. Мимо меня прошли какие-то люди, поднимая кверху кулак: «Да здравствует революция!» — кричали они. «Да здравствует революция!» — крикнула я и — нерешительно, несмело — подняла руку. «Нет,— сказал доктор.— Сожми кулак. Смотри, как я». И я сжала кулак у самого виска, вспомнив, что именно так делают Гаспар и Энрике, а сейчас, наверное, Каликсто. «Хорошо,— сказал доктор.— Раз, двц, три...» — «Да здравствует революция!» — крикнули мы дружно, и улица ответила нам.
VIII Пока нам остается что-то сделать, мы не сделали ничего. Герман Мелвилл. Письмо Натаниэлю Готорну 39 Мой верный помощник Мартинес де Ос приехал ко мне поговорить о делах нашей конторы. Идут они неплохо, строим но контрактам, но будущее, на его взгляд, не сулит ничего хорошего при расшатанной и неразумной экономике, попавшей в порочный круг скорой наживы. Теперь ею правят не финанси- < ни, а игроки и лозунг их—«После меня хоть потоп». Ну ясно, и । всех этих завуалированных жалоб я должен понять, что без меня, толкача, у которого столько знакомств и личных связей, д<ла идут плохо. Я терпеливо слушаю, а потом, чтобы переменить гему, спрашиваю о... «Как, ты не знаешь?» — удивляется он н, оторопев перед моим испугом, сбиваясь, все больше жестами рассказывает мне о страшном конце Вериной школы, жуткой < мерти Эрменехильдо, Филиберто и Серхио (про Каликсто ничего не известно) и о том, что жена моя сразу уехала в Мехико. Про школу все настолько дико, что я с трудом могу это себе представить—неужели бывает такое? — а вот тому, что Вера уехала, я рад. Спасибо и на том, что полиции до нее не добраться, ведь от Батисты можно ждать чего угодно. Я вспоминаю, что в Мексике у нее много знакомых — композитор Тата Начо, журналист Ренато Ледюк, Лупе Марин, которую я помню женой Диего Риверы, всё друзья Жан-Клода. Да, еще художник /(анид Альфаро Сикейрос, я тоже его знал по бригаде Гарибальди, и мы бывали у него в Париже, перед отъездом. Другое странно, почему она так долго не пишет, ни одного письма. Раньше я думал, что дело в кубинской цензуре, которая преспокойно задержит письма неблагонадежной особы, чтобы разобраться, нет ли там шифра. «Вера никому не пишет,— говорит Мартинес де Ос.— Мехико—огромный город. Пока она осмот429
рится, устроится, затеет что-нибудь... Сам знаешь, она не может жить без работы. Поистине разумна и деятельна, как Одиссей! Наверное, готовит нам какой-нибудь сюрприз».— «Черт, хотя бы открытку с адресом можно послать!» — «Потерпи. Радуйся, что она там, и это немало. А захочет, сможет вернуться, в доме полный порядок. Никто не приходил, я плачу за квартиру, плачу Камиле». Он снова заговорил о том, что в Гаване дышать невозможно среди всех этих притонов, борделей, казино, сплошная порнография и бандитизм. Разложение чудовищное, но кто-то сопротивляется, борется, и активно—то бомбу взорвут, то где-нибудь саботаж. Полиция ничего поделать не может и с досады бьет вслепую, упорно, жестоко, каждое утро на тротуарах, на мостовых находят трупы, изрешеченные пулями, изувеченные, выброшенные из окон. Чаще всего это люди молодые. Если ты молод и вышел, когда стемнело,— значит, ты преступник, и тебе конец. «В Лас-Вегас хотя бы нет атмосферы страха». Рулетка дает деньги, легкие деньги легко и тратят, и заказов много, но настоящие, крупные заказы, это я и сам видел, зависят от диктатора и его друзей. Строят большие отели (конечно, тоже на выручку от рулетки), и один из них, на острове Пинос, откроют 31 декабря этого, 1958 года. Будет банкет с традиционным поросенком, Батиста принял приглашение, наверное — хочет показать, что «'новый центр туризма», открываемый в веселую новогоднюю ночь, чин-чином, с ранней мессой среди игорных столов, интересует его гораздо больше, чем слухи, «ложные слухи», распространяемые врагами режима. Это меня не удивляло, удивляло другое: Мартинес ничего не знал о более важных делах, о которых здесь знали все, особенно—участники Движения 26 Июля, которых было немало в Каракасе. И газеты, и станция Сьерра-Маэстры, которая хорошо здесь слышна, сообщали, что революционная армия жива, что она одерживает победы и неуклонно расширяет свое оперативное пространство. Гость мой впервые узнал о существовании второго фронта, о том, что мятежники есть и в провинции Лас-Вильяс, более того — что они выиграли не один бой. «Подождем,— сказал Мартинес де Ос.— Подождем». Это я и делал, но еще я надеялся и верил. Впрочем, надо признаться, что ждал я, хотя и не заботился об этом, в более чем комфортабельных условиях. Одна строительная фирма пригласила меня, и, подустав от безделья, я с удовольствием вернулся в атмосферу зодчества. Благодаря работе я лучше узнал здешнюю жизнь и с восхищением убеждался, что многие миллионеры гордятся, если сын их учится всяким премудростям в 430
университете, более того — на факультете философии и филоло- i ни, тогда как у нас этого быть не может, поскольку для высшего < не га филология и философия значат «пустую трату времени». Ьогатые почитали здесь писателей, художников, музыкантов, у них бывали Сэнди Калдер, Франсис Пуленк, Вильфредо Лам, •’hvrop Вилья-Лобос, Жак Тибо, прославленный Будапештский к нар тот, оставившие в память о себе портреты и автографы. I,(кч гвенно, что из таких домов выходили деловые люди, которые были к тому же историками, писателями, поэтами, учеными, кинорежиссерами, фотографами высшего класса и между русской икрой и русской водкой, банкетом и приемом, делами и прибылями могли писать книги, изучать фольклор, а < < ли у них не было тяги к умственным занятиям, хотя бы опекать тех, у кого она была. Что же до чувств и плоти, я познакомился с чрезвычайно милой и никак не строгой особой, раскосостью (носи похожей на индианку. Звали ее Ирена, занималась она мн тема тикой, вычислительными машинами, а по фигуре ее можно Ныло изучать золотое сечение Пифагора, что мне очень нравилось. Кроме того, она собирала японские головоломки, увлекалась розенкрейцерами, читала запоем Германа Гессе и, подыгрывай себе на куатро, неплохо пела «Душу равнины» (это хоропо, танец равнинных жителей), «Монику Перес» и романс «Нарисуй мне черных ангелочков», хотя, когда мы предавались любви, < 1авила симфонию Брамса, чтобы проверить, поспеем ли мы к < керцо или к финалу, что нередко и случалось, и мы тогда гордились собой. Влюбленности мы не испытывали, ни я, ни она, но нам было весело вместе и хорошо, без ревности и без упреков. На уик-энд мы уезжали в одну немецкую гостиницу, к морю, и плес кались в соленой воде до изнеможения. Ирена убеждала меня, что Сервантес, Россини и Дарвин были розенкрейцерами, а я по спорил, какое мне дело? Пыталась она мне объяснить, прямо на пляже, и квантовую теорию, но Планк остался в тумане,— пока она говорила, я глядел на облака, кусавшиеся, словно разъяренные гидры. У подруги моей была душа Фауста, ее тянуло к тайнам, однако она очень любила земные радости, а чувствительной оказалась такой, что рыдала навзрыд, когда смотрела ме ксиканскую картину с Сарой Гарсия «Что может вынести женщина?»— не в кино, конечно, мы часто смотрели телевизор, лежа в постели. Много дней подряд я гонял джип по иссохшей гористой местности, где очень трудно строить (один вкладчик компании, надеясь продать эти недорогие земли, наперекор моим советам 431
желал создать тут нежилую пригородную зону с парком и искусственным озером), когда услышал сообщение о битве при Санта-Кларе. Было это 30 декабря. Весь следующий день я просидел дома, не отходя от приемника, ловил передачи революционной армии, но в конце концов все же лег. Из соседних домов доносился веселый праздничный гомон. «Мои соотечественники гибнут, а Батиста открывает новую рулетку на острове Пинос»,— думал я, засыпая... Через несколько часов над городом занялся рассвет. Было тихо. Не звенели бидоны молочников; не громыхали повозки, на которых восседают мясники в окровавленных фартуках, с большими крюками; даже из булочных не вырывался теплый парок. Молчали проспекты, где высятся небоскребы из стекла и металла, молчали предместья, где беленые домики ниже, чем деревья во дворе, исчезли куда-то люди, повозки, шумные мотоциклы, а светофоры не светились ни красным, ни зеленым. Повыше, в квартале, который назывался Кварталом Пастушки (adamavit eam Dominus plus quam omnes milieres x), молчали колокола приходского храма, где на витражах мерцали святые, а купол порос мохом. Занимался рассвет, город тихо лежал на ступенях холмов, обрамлявших его и разделявших на естественные кварталы. Внезапно в него ворвались все твари, способные петь, чирикать, трещать, свиристеть хотя бы крыльями или ногами. Листвой и чешуйчатой корой заговорили деревья. Дерево под моим окном гудело все громче, а другое, в красной шубе, стало приютом целому оркестру. Какой- то каучуконос, чудом выросший в модном предместье, трепетал и тренькал, как гитара, а куст в алых и желтых цветах содрогался от музыки насекомых. Город принадлежал в это утро деревьям и их обитателям. Волною и ветром бежали по ветвям любовные кличи. Оглушительно жужжали шмели и осы в тихом воздухе, дремавшем под солнцем, чей свет, пожирая горные тени, проникал во все расщелины, на все дороги и тропы. Приходские церкви и даже соборы еще не прозвонили ни к утрене, ни к мессам, ранней и поздней, когда тишину ( в этот день не было ни газет, ни вестей, ни предвестий) нарушил гнусавый, слабый, едва пробивающийся сквозь свист и помехи голос, ворвавшийся в дома через приемник, который крутили дети, служанки или старухи. В первый день года нечего было слушать, всюду царил покой. Однако голос был упорен и настойчив. Он требовал, чтобы все немедленно настроили на эту волну и телевизоры, и 1 Возлюбил ее господь паче всех женщин (лат.). 432
радиоприемники. Экстренное сообщение. Экстренное сообщение. Экстренное сообщение. Голос набирал силу, заглушая музыку цикад и сверчков, чтобы те, кто еще не слышал его, разомкнули слух. Кого-то растолкала жена. Кто-то ничего не мог понять—почти до рассвета встречал Новый год. Около одиннадцати все станции < га ли передавать одно и то же. Одна-единственная весть звучала повсюду, снова и снова, до изнеможения: Батиста бежал с Кубы примерно в полночь, а легендарные бородачи войдут в Гавану <<тодня под величавый грохот танков, артиллерии и конницы. Вскоре кубинцы потянулись к аэропорту Майкетиа. Сотнями < пускались они к морю в первый день года на грузовиках, в машинах, в автобусах, редко курсирующих на праздник. Никто пс знал, есть ли рейсы на Кубу. У многих — с вещами, с узлами, с ж< пой, несущей на каждой руке по ребенку,— не хватало денег на билеты. И все же они запрудили шоссе, и старую горную дорогу, петляющую раз триста, и дорогу к крепости Ла-Гуайра, по которой испанцы перевалили когда-то через Авилу. В машинах и пешком добирались они до аэропорта, чтобы узнать об отмене н<сх рейсов на неопределенное время. Бородачи еще не войдут < г годи я в Гавану, что-то здесь спутали, но, говорят, один венесуэльский пилот решился лететь на свой страх и риск. Слухи < меняли друг друга. Люди ходили то в бар на втором этаже, то в холл на первом, аэропорт превратился в огромный табор, в лагерь ожидающих. Плакали дети, кто-то звал своих, таскали вещи с места на место, и все больше народу засыпало, свернувшись клубком у стены, тогда как лайнеры международных линий у летали в Рио-де-Жанейро, в Париж, в Нью-Йорк, прилетали оттуда, сменялись и мелькали стюардессы, колумбийские — в красных накидках, техасские — стиля «девушка с фермы», англий- < кие — элегантные и неприветливые. За взлетными дорожками, в «и ленительно ясном свете первого январского солнца, скалистая громада Кабо-Бланко сверкала, словно хрусталь. Горы пониже были мрачны, темны, покрыты скользкой листвой. Но город проснулся, очнулся, воскрес, и демонстрации выходили на проспекты и бульвары. Я и не думал, что столько народу наденет красные с черным повязки Движения 26 Июля, а здешние жители будут так радостно и единодушно их приветствовать. I |глый день ходил я по городу, глядя на украшенные флажками машины, впервые слушая открыто «Гимн 26 Июля», который до ссй поры пели на Кубе тайно, а здесь ему научили беженцы; во времена преследований мятежные песни передают из уст в уста, потихоньку, и они расходятся куда быстрее, чем если бы их 433
записывали на пластинки в исполнении хора и оркестра. Домой я вернулся поздно, Ирена ждала меня, слушая радио. «Фидель уже в Сантьяго». И еще одна весть показалась мне поразительной и символичной: сдалась казарма Монкада, где все и началось в июле 1953-го. Круг замкнулся, начался другой, и я с нетерпением ждал, как пойдет дело. 4 января мятежники в Камагуэе. 5-го, 6-го и 7-го они идут к столице, 8-го — входят в нее, и это историческое событие, самое важное теперь во всем мире, живописуют нам газеты, телевизор, кинохроника. То, что едва мерещилось, то, о чем можно было только петь песни или слагать легенды, вошло в повседневность, стало нынешним и достоверным, это могут описывать газеты и прочие mass media1. С зеленых, туманных гор, которые я кое-как помнил по урокам географии, сошли почти мифические (для меня ) герои, обретая плоть и человеческий облик, возвышенный и величавый, а имена их в такт их подвигам запечатлелись в сознании: Фидель Кастро, Эрнесто Че Гевара, Рауль Кастро, Камило Сьенфуэгос, и еще, и еще. Многие восхищались ими и доверяли им; некоторые их боялись; но никто не был равнодушен к уже знакомым и к незнакомым борцам. Они, наши братья по крови, носили бороду и длинные волосы, хотя у нас не носят бород с начала века, и казалось, что это какой-то новый вид кубинца. Соотечественники мои разленились, разложились, погрязли в удовольствиях, а эти люди проявили такую стойкость, такое упорство и терпение, добровольно вынесли столько лишений за годы войны, словно они — из другого теста, чем остальные. Глядя на их бородатые лица, я думал, поймем ли мы друг друга, когда окажемся рядом, будем ли говорить на одном языке и будет ли он тем, на котором говорили они, пока шла их эпическая борьба. И вот, я слышу их. Над площадью, запруженной народом, с балкона говорит вдохновитель и вождь восстания, к которому готовились долго и упорно и первая фаза которого закончилась сейчас. Фидель Кастро здесь, в Каракасе. Толпы встречали его в аэропорту Майкетиа, и по пути в город ему пришлось говорить несколько раз. С ним — кое-кто из этих, новых людей. Они довольно молчаливы, по-крестьянски тяжеловаты, здесь их зовут «легендарными бородачами», а когда они вышли к народу, их подняли и понесли на плечах. Я стою у колонны и слушаю четкий, звонкий, порой чуть металлический голос, хотя ветер с моря иногда мне мешает, свистом своим заглушая микрофон. 1 Средства массовой информации (англ.). 434
Меня интересует не столько то, что он говорит (предпосылки его и знаю, истины его — наши, общие, причем он должен преподне- ( ni их с предельным тактом гостя, ни в коей мере не поучающего хозяев и не приводящего себя в пример, хотя всем известно, что юлько он, должно быть, и может служить примером в нынешней Америке),— меня, повторяю, интересует не столько то, что он творит, сколько неожиданный его стиль. Он ничуть не вещает, шг прямо и просто, сразу ясно, что это кубинец, хотя речь его < нободна от ошибок, которые не украшают, а уродуют наш язык. Нередко он отвлекается, переходит от главного к частному, идет 1.1 собственной мыслью, и ты перестаешь понимать, к чему он клонит, но, когда уже кажется, что он сбился, увлекшись не идущими к делу подробностями, он лихо выруливает и возвраща- rioi к прежней, основной теме, как бы закрывая скобки. После цветистого многословия наших политиков, после их пустых образов, плохих метафор и театральных страстей меня восхищает новый, ясный, исполненный диалектики стиль. Человек этот i опори г на обычном, повседневном языке, но, освободив его от ненужных, чисто кубинских словечек и оборотов, поднимает до высот обращенной ко всем и общей для всех речи. Порою он по являет народное словцо, всегда естественно и уместно, как яркий мазок, необходимый образ, однако оно не нарушает единства, ибо с начала и до конца мысль развивается логично, и < й нс нужны ни выспренность, ни эффекты. Здесь не было 1ргмоло и рыка, пустопорожних красот, любезных нашему континенту,— новые времена породили новое слово, и слово это, ( мгнившись молчанием, вызвало истинную бурю на площади, носившей имя Молчания. Буря докатилась до покрытых народом < гупеней храма и до арки, украшенной аллегориями, уже утонувшими во тьме. Толпа унесла меня, и в одной из улиц я нырнул в испанский кабачок «Ла Пиларика», чтобы подождать до тех пор, когда можно будет пройти или проехать в западную часть города. Медленно попивая белое арагонское вино, которым кабачок славился, я ощутил, что ужасно одинок, один смотрю, одни слушаю, один встречаю поворот истории, имеющей ко мне самое непосредственное отношение, и мне стало очень тяжело, что я — в стороне. Другие сделали то, что нужно было сделать, другие действовали, сражались, умирали вместо меня, другие победили, а я — вне этой победы. Я гляжу с тротуара на i рнумфальное шествие и стыжусь, ибо я мог бы идти с теми, кого чествуют, а не чествовать их. Нет, я не относился равнодушно к юму, что творилось в моей стране. Что-то я делал, находил места 435
для тайных сходок, передавал документы, помогал деньгами, прятал раненого. Но в определенный момент я спасовал, ничего не попишешь. Убежал от вымышленной опасности. А может,' не такой уж и вымышленной — кто знает, не связан ли со мною погром в Вериной школе. Однако, сколько я ни оправдывался перед своей совестью, приходилось признать, что настоящий революционер вел бы себя иначе. Да, я обычный буржуа, балующийся конспирацией, что-то вроде карбонария, забредшего не в тот век. Если и впрямь надо было бежать, я мог бежать в те горы, а не в эти... мне до боли захотелось вернуться на родину, тем паче что теперь опасности нет. Мартинес де Ос писал, что Гавана живет в атмосфере ожидания, она напряженно ждет людей, чьи имена никогда не вошли бы в анналы той политики, которую проводили у нас с начала века. Конечно, были беспорядки— еще не все вооруженные шайки успели убежать, а кого-то старая власть нарочно оставила,— но теперь жизнь идет спокойно, и существенных перемен как будто не предвидится, хотя в делах застой, деловые люди выжидают. «Жизнь идет спокойно»,— писал мой бесценный помощник; и все же еще одно известие очень обрадовало меня: поддавшись тому загадочному порыву, который сам, без вождя и без приказа, ведет брать Бастилию, народ хлынул на улицы и уничтожил игорные дома. Рубили топорами столы, срывали зеленое сукно, швыряли на пол и топтали рулетки, фишки, кости. За несколько часов разнесли в пух и прах владения Лаки Лучано, Фрэнка Костелло и всей мафии, жгли прямо на улице карточные колоды, стулья крупье, лопаточки, которыми сгребали выигрыш, а игровые автоматы били ногами и железными палками, отчего стекло разлеталось вдребезги, и само устройство со всеми своими сливами, колоколами и вишнями разваливалось, изрыгая монеты. К концу дня тротуары были завалены обгорелыми щепками, клочками зеленого и красного сукна, обломками металла — словом, остатками того, что сосредоточило и воплотило у нас, в тропиках, риск, наживу и обман. «Да, в моем городе такого еще не бывало»,— сказал я, читая и перечитывая сообщения об этом впервые в истории прекрасном аутодафе. Я снова заговорил об отъезде. «Сперва построй, что задумал»,— сказала Ирена. Она была права—мне доверили работу, и профессиональная этика не позволяла ее бросить. Однако подруга моя, преувеличив выпавшую ей роль Калипсо, пыталась оттянуть отъезд на неопределенное время, поскольку у нас, в Латинской Америке, всякое бывает... «Смелый какой!.. Ты лучше пока не рыпайся». Между 436
í пмфопиями Брамса, диктовавшими ритм нашим объятьям, Ире- и.i предалась теории: в латиноамериканских странах новая н \.к ть всегда начинается прекрасно. И тебе честные, и суровые, и иг потерпят злоупотреблений, и укрепят добродетель, и наведут порядок, и пятое, и десятое. Приходят в правительствен- hi.iíí дворец просто одетые, как прежде, в школе, в конторе, в м.к опекой ложе, все бедненькие, чистенькие до того дня, когда i una протокольного отдела не скажет, что надо бы припарадить- । и как-никак власть обязывает—и завести хотя бы два пиджа- 1ч.1, два смокинга и даже фрак. Они орут-кричат, ах, зачем 11».п иться зря, вернулась эпоха Катона и Цинцинната, но протоки м»пый стоит насмерть. Выясняется, что за пиджаки, смокинги, фрак, рубашки, запонки (золотые, платиновые или поддельного /i а мчу га), а также за пуговицы в тон, платит государство. Когда жг, одевшись, они глядятся в зеркало, с ними происходит то । амос, что произошло с папой в брехтовском «Галилее». Они уже иг гак кто-нибудь — они в одежде, в облачении. Тогда и начинается тарарам — жене, нужна машина, детей тоже надо на чем то возить в школу, мамочка хочет усадьбу, переведу-ка деньги в Швейцарию... Я тебе говорю, иначе у них не бывает. (/'/ 'мая 1959 года: НА КУБЕ ПРИНЯТ ПЕРВЫЙ ЗАКОН ОБ АГРАРНОЙ РЕФОРМЕ.) «По-твоему, Энрике, люди эти молодые, прошлое у них без греха, они закалились в горах, к роскоши их иг глист. Что ж, тем опаснее для них роскошь, она ведь никуда иг денется, будут и смокинги, и фрак, еще и трюфели, икра, бабы прямо на блюде, они настрадались, и за правое дело, значит— шг эго заслужили, вот и разленятся, разнежатся, а крупная буржуазия их понемногу улестит, а за этой буржуазией — дельцы n i Штатов, которые не знают чисел меньше шестизначных. Тут им и конец...» (6 августа 1960 года: ЗАКОН О НАЦИО- 11АЛИЗАЦИИ ДВАДЦАТИ ШЕСТИ СЕВЕРОАМЕРИКАН- (’.КИХ ПРЕДПРИЯТИЙ.) В том числе—«Кыобен телефон ком- । ши и», «Кьюбен америкен шугар миллс», «Юнайтед фрут компа- пи-, «Тексас уэст индис», «Синклер Куба ойл», «Эссо стандарт ойл»... «Ах ты, черт! На такое еще никто не решался».— «Да. Ясно. Тебе очень нравится, что они выперли «Стандарт ойл», ко торая нас совсем заела, и Тексас, она сюда уже лезет, и весьма агрессивно, как выражаются янки. Только, дорогой мой, что-то мне сдается, что вы немного переборщили. Играете с огнем, /(яденьки из Штатов этого не потерпят. Так и вижу, моряки танцуют в «Тропикане», пьют во «Флоридите», рулетка, покер, кости...» (26 сентября 1960: ФИДЕЛЬ КАСТРО ЗАЯВЛЯЕТ В 437
ООН: «ЧЕРЕЗ НЕСКОЛЬКО МЕСЯЦЕВ КУБА, ПЕРВАЯ СРЕДИ СТРАН АМЕРИКИ, СМОЖЕТ СКАЗАТЬ, ЧТО НА ЕЕ ЗЕМЛЕ НЕТ НИ ОДНОГО НЕГРАМОТНОГО» ) «Оптимизм. Чистейший оптимизм. Как это—через несколько месяцев? Не забывай, я математик, работаю на ЭВМ, у нас все основано на статистике. В Латинской Америке есть страны, где 90% неграмотных. У вас, на Кубе, процента 23—24. По расчетам ЮНЕСКО, такой стране нужно примерно одиннадцать лет, чтобы справиться с неграмотностью. Прекраснодушные надежды опасны, мой милый. Ох, берегись!» Тем временем я построил пригород на уступах гор и очень, очень устал от винограда, плодов, серьезной музыки и легких чувств, которыми меня угощала местная Калипсо, не признававшая страстей и скорби. Простившись с добрыми друзьями, а ночью—с умом и плотью моей подружки, я вылетел утром в Гавану на почтовом самолете «Констэллейшен». Шла первая половина октября, когда погода у нас резко меняется. Я твердо решил начать новую жизнь. 40 Квартиру мою я нашел чистой, прибранной, присмотренной, а Камила обняла меня на радостях, несколько ошеломив, ибо она всегда держалась на почтительном расстоянии от «главы семейства», подобного для нее патриарху или вождю предков, которых привезли сюда последние из тайных работорговцев. Схватив меня за руку (опять нежданное панибратство!), она повела меня по комнатам: «Все, как вы оставили». Однако это было не так. Не хватало портрета Павловой, туфельки, иконки, фотографии, где моя жена с Эрихом Клейбером. «Вера (не сеньора!) увезла все это в Мехико. Какая нехорошая! Подумайте, хоть бы открытку!» Я вдруг заметил, что голова у Камилы повязана белым платком на манер тюрбана, и платье белое, и чулки, и туфли,— а это означает, что Милосердная Матерь исполнила ее молитву. «Как же так?» — спросил я, показывая на тюрбан и платье. «Революция разрешает верить, как хочешь, тем более мы теперь равны, негров пускают на один пляж с белыми, мы с женихом ходим туда, к яхт-клубу, и в «Кармело» обедали, самый был шикарный ресторан». Бродя позже по моему городу, я думаю о том, как верны слова девушки, для которой я теперь не «хозяин», а друг или родственник. (Она уже не обращается ко мне в третьем 438
\|щс — «сеньор хочет...», мы на «ты», я свой, «товарищ». Меня но нс обижает, а словно омолаживает — там, в Испании, мы все (»ыли товарищами.) В барах и ресторанах, куда негры входили xi’iiiii» затем, чтобы чистить уборные, или, пореже, стояли у входа п экзотических нарядах и с перьями в волосах (такой швейцар < ил л в «Гавана-Хилтон»), сидели негры, часто — целыми семьями, и эго ничуть их не смущало. (Позже мне сказали, что поначалу дело шло туго, негры боялись, что официанты оскорбят их, медленно обслужат, как-нибудь нагрубят—словом, не захотят подавать чернокожим», но в конце концов они убедились в < ноих правах...) И я подумал, что ради этого одного стоит < овершить революцию, ибо негры, несмотря на нищету и унижения, обогатили нашу культуру уже самим своим присут- < гвнем, их творческий дух придал нашему миру особую окраску. < пране этой никогда не двинуться вперед в ритме времени, если ина будет по-прежнему тащить мертвый груз неиспользованной >н< ।>гии. Буржуазия наша платит теперь по огромному счету, долг на них, внуках и правнуках тех, кто заложил основы своего богатства, орудуя бичом на плантациях... Когда я вышел к Цен тральному парку, мне показалось, что небо в этот вечер шире, чище, просторней, чем всегда. «Это с радости»,— подумал и, но ошибся. Скоро я понял, в чем дело: нет реклам на крышах, карнизах, балконах. Ни тебе трусов «Янсен», ни машцн «шевроле»', ни сигарет «Кэмел», ни рубах «Макгрегор», ни пепси-колы, ни жвачки, ни болеутоляющих, ни сомнительных стимуляторов, о которых возвещали лампы, простые и мигающие, неоновые i рубки, светящиеся силуэты. Исчезла вся эта липа, мешавшая видеть мир, и звезды стали звездами, луна—луной, а не рекламой луны», которую узрел в Ныо-Иорке Хуан Рамон Хименес. Рекламы вообще исчезли, и по дороге к тетке я думал о гом, что же делает Хосе Антонио. Так дошел я до величавого дома, где родился; окна не светились, решетки были закрыты, и он походил во тьме на гробницу или мемориал. Я отпер своим ключом калитку, пошел по дорожке, ведущей к гаражу, толкнул дверь черного хода, и увидел на кухне, за столом, француза- новара в самом жалком виде, без колпака, обросшего и приканчивавшего, должно быть, третью бутылку, поскольку две пустые валялись на полу. Увидев меня, он встряхнулся, вскочил, обтер о передник руки и стал извиняться. Он ведь не знал, никто не сказал, и так далее: «Les autres sont au cinéma... Et cpmme inadame la Comtesse est partie... Oui... Elle est á Miami... Elle disait, comme qa, que les communistes allaient venir et lui enlever tout son 439
bazar... Elle avait la trouille...»1 Он сказал, что кузина моя, inademoiselle Thérese, часто сюда приходит. Можно ей позвонить, что я приехал... Да. Пускай звонит. А потом пусть зажжет свет во всем доме. Словно какой-нибудь Людвиг Баварский, посетивший пустующий замок, я стал ходить по огромному, знакомому дому. Вот рядом с великолепными полотнами Мадрасо поистине доисторическая испанщина Сулоаги. Никогда не читанные книги спят в библиотеке, мерцая багрянцем и золотом переплетов. Китайские статуэтки, индийские, причудливые кактусы — все было на своих местах. Тщетно искал я, что высечет искру чувств, всколыхнет забытое — ни один предмет не вызывал похороненных в душе воспоминаний. Все стало чужим. Все это видел когда-то человек, которым я был, но больше быть не хочу. Что ж, лучше подумаю о будущем, чем придавать мнимую прелесть былому, от которого я бежал много лет назад. Но как же я мог жить в таком непомерно большом, таком неприютном доме? Здесь никуда не приткнешься, не укроешься, нет ни одного уголка, где все под рукой, а ты—один и на тебя не глядят двадцать два недреманных ока одиннадцати слуг, в минуту подмечающих любую слабость, нелепость, неприятность или неопрятность, чтобы раздуть их, украсить, расцветить и сделать достоянием кухонной сплетни. Тут пришла Тереса и, не успел я встать с кресла, села мне на колени. Она поцеловала меня, я ощутил легкий запах табака и спиртного. «Прости,— сказала она,— пришлось менять рацион. Кончились коньяк и «Честерфилд», перешла на дешевое винцо и плохие сигареты». Увидев, что через круглый зал ковыляет Венансио, она спрыгнула с моих колен, Венансио же стал мне низко кланяться, приседая. «Последний из наших рабов...» — сказала Тереса. «Рад служить, сеньор... Рад служить, сеньорита»,— говорил Венансио, ничуть не обижаясь на то, что его назвали рабом. Возможно, слово это значило что-то другое для него, ведь во всех болеро поют про рабов любви, мечты, зеленых глаз и тому подобного. «Он все еще выражается, как кучер со старой гравюры,— сказала Тереса.— Что же до сеньориты (она засмеялась), давненько я ею была». Потом кузина моя отправилась в кухню и принесла добрую весть: «Осталось несколько банок fois-gras1 2 и спаржи, бутылок пять вина, две — виски. 1 Остальные в кино... Ведь графиня уехала... Да... Она в Миами... Она говорила, вроде бы, что коммунисты придут и заберут все барахло... Вот и сдрейфила... (франц.) 2 Паштета из гусиной печенки (франц.). 440
Приглашаю тебя на ужин. Только скорее расскажи мне, как ты, чк> делал в Венесуэле. Измены прощаю заранее. Мы с тобой — \ю.1,11 свои, родственники все же». Я рассказал ей о тамошней 1»о1(1 nish1. Я объяснил ей, каких бед может наделать современ- ii.ui архитектура в быстро растущей столице латиноамериканской < (раны, и, показав на допотопную мазню, развешанную по < н нам, вспомнил дивные полотна, которыми мне довелось восхищаться... «Сеньор и сеньорита могут откушать»,— сказал Венансио, распахивая дверь в столовую, и мы с приятным удивлением увидели, что старый слуга постелил лучшую скатерть, поставил канделябры, цветы и серебро на стол, за которым могли у< есться шестнадцать человек. «Чтобы сеньор и сеньорита вспомнили, как у нас принимали в старое время»,— сказал он. «Только нитей не хватает»,— сказала Тереса. «Каменных»,— сказал я. Серебряных,— сказала она.— Мне мерещатся лица в этом столоном серебре». Она была права—тарелки словно бы стали к*риалами всех тех, кто столько раз склонялся над ними, прежде чем серебро затуманится соусом, и мне казалось, что, подобно )рнанй, я показываю галерею портретов, но изображенные на них люди отнюдь не блещут своеобразием и потому представляются не личностями, а воплощениями, символами чего-то иного. Вон гам — сама графиня, величественный матриарх в латунных дос пехах, царь Мидас в юбке; справа от нее — Сахар; слева— банк; напротив — Филантропия между Фармакопеей о тысяче ,111’гск и Домовладением о пяти сотнях домов; во главе стола— Дсла-Очень-Значительной-Персоны; напротив них—Пресса в лице бесцветного человечка, унаследовавшего газету, как мог бы парагвайский генерал унаследовать манускрипт Баха. Там и здесь, анфас и в профиль, улыбались и беззвучно чирикали прелестные дамы, с чиновничьей точностью являвшиеся каждый день поиграть в карты. Что же было со всеми ними, когда ударила победная молния революции? Тереса — не каменная, не серебряная, а из живой креольской плоти — рассказывает мне о мираже, лжи, разочаровании, и рассказ ее занятен и лаконичен, словно комикс в воскресной газете. В ту ночь... Да, самолеты < новали между городом и островом Пинос, отвозя гостей на встречу Нового года, в новый отель, где будет сам Батиста и начнет свою жизнь самый крупный из игорных залов. Гостей немного, отбор суров, только люди с большим весом имеют 1 Погоне за золотом (англ.). 441
завидную возможность встречать Новый год с диктатором, в интимной обстановке, так сказать, запросто, ибо там под звон бокалов можно провернуть и свои делишки. Новые контракты, новые рулетки, поблажки, привилегии, выгодные заказы родятся этой ночью, обращая 59-й год в один из самых счастливых. Вертолеты, собственные самолеты, самолеты нанятые летят и летят, не потому что гостей много — их мало, а потому что каждый заготовил что-нибудь невиданное для пира, который (ведь будет оркестр и великолепное шоу) закончится, наверное, уже утром, и все пойдут купаться в огромнейший бассейн («пляж, между нами говоря, дерьмовый, ракушки, камни, морские ежи, черт-те что»). Бар наполняется смокингами и вечерними платьями, ожидание тем напряженней, чем ближе явление Самого (он обещал прибыть часов в 11), электрические миксеры оголтело шумят, извергая водопады коктейлей. Прилетел священник со служками, чтобы начать мессу, как только гости проглотят последнюю из двенадцати виноградин и кончатся поздравления, объятия, поцелуи, а может, и не столь невинные знаки внимания, которые простительны в новогоднюю ночь. Однако стрелка идет к двенадцати, а Батисты все нет. Бьет двенадцать, теперь уж с ним не обнимешься... Гости глядят, как погода. Небо чистое. Быть может, в Гаване буря? Нет, непохоже. «Вон он!» — говорит осведомленный гость. Все идут встречать, выходят из отеля, но видят лишь молочника, который решил пораньше развезти товар, чтобы спокойно напиться и отдохнуть утром. Священник тревожится: «Пора начинать мессу».— «Мессу начнете, когда скажет он»,— отвечают ему. Часы отбивают первый час года, Батисты нет. Половина второго... Два... Из кухни доносится запах горелого поросенка. Бананы скукожились. Вянут в уксусе салатные листья. Нуга покрылась испариной — жарко, как в печи. «Подвел, однако...» — говорит кто-то, его призывают к порядку. В пятом часу дамы решают, что можно начать мессу, и голодный священник с голодными служками очень спешит, а потом все мрачно пьют, напряженно смеются, отпускают вымученные шутки, с трудом глотают подогретые или перестоявшие яства— словом, пир во время чумы, так озабочены лица под коронами и дурацкими колпаками. Грим смешивается с потом, течет, дамы тщетно пытаются отвлечься, дуя в рожки и тещины языки. Наконец гости идут проспаться, а проспавшись, узнают страшную новость: в два часа ночи Батиста бежал в Санто-Доминго. («Представляешь, там он сразу позвонил своему послу, а тот надрался и спит. Наш ему: «Я президент Батиста», а тот «Катись 442
ни i.iлыпс».— «Да сказано, я президент»! — «Пошел ты со своими «очками!»...) А потом произошло превращение элементов. II» i. не ртуть обратилась в золото, это что — цвет хаки превратим в оливковый, как форма у мятежников. Кубинская буржу- 11ИИ мгновенно стала революционной. Все, кому прекрасно । ||ло< ь при прежнем режиме, забыли прошлое, напала амнезия, г .нч у тгх, кто помнит, быть может, свое имя, но ведать не ведает, он делал раньше, в жизни, такой далекой от теперешнего. >|ц люди забыли о прежнем своем пути, не вспоминали, а \ порно славили революцию. Все захотели вдруг подольститься к г» вождям, пролезть к ним, оказать им услуги. Однако через нг< колько месяцев убедились, что вожди эти непробиваемы, не । дышат их лести, не замечают искательств. Те, кто привыкли ш<1да быть на первых местах, все больше ощущали, что их < чи киот чужими, неуместными, ненужными, а может—и вредными, словно гусениц, поедающих плод. «Долго они не продержат- । и, говорили разочарованные.—У них нет ни финансового, ни политического опыта». Никто не мог понять, почему они (так их и называли в нашем мире) не принимают приглашений, не ходят в клубы, не замечают прелести банкетов, вкуса ликеров, красоты । в< тскнх дам, хотя так долго жили в бедности. «Честные они, что \н ’. > — говорил один из бывших, взяточник и шутник, нажившийся несколько лет назад за счет государства самым бессове- < м образом. Зато эти неподкупные они, эти оскорбительно < уровне люди, не считавшиеся с тем, что мы привыкли ладить с властями, обладали удивительным даром: их любил народ. ()i ромные толпы шли на площадь Революции, к балкону Прави- ic лиственного дворца—да куда угодно, чтобы услышать голос Фиделя Кастро и тех, кто делил с ним подпольную или вооруженную борьбу. Этих поддерживали люди, не имевшие прежде никакого отношения к политике. «У нас уже говорят о коммунизме,—сказала Тереса.— Ты подумай! После всего, что мы о нем годами читали в «Дйарио де ла Марина». Нет частных пляжей, и мамаши боятся, что «черномазые» пойдут в частные школы насиловать их доченек. Ах, цветные среди благородных девиц! Ах, конец света! Как будто мы сами такие уж арийцы... или, на тетином изящном языке, «кавказская раса». Да мой нра-пра... в общем, в четвертом или пятом колене, бил в барабан. Остался один шаг до всего прочего: распределят женщин, спалят храмы, осквернят монастыри, заберут из дому детей, надругаются над семейным очагом, отменят деньги и банки, твой шкаф —мой, моя кровать—твоя, ложись с моей женой... Воцарится чернь, и 443
все полетит кувырком... Словом, можешь представить, сам их знаешь. Слушай, а чего мы тут сидим? Пошли наверх, там удобнее». Мы взяли бокалы, лед, бутылку виски и проникли в покои моей прославленной тети. Восьмиугольный склеп, предназначенный для ее личных нужд, казался печальным, как ниша без статуи, а биде было в чехле, словно мебель в европейском замке, когда хозяева путешествуют. «Бог умер»,— сказал я, припомнив Ницше. И впрямь, ощущение было такое, будто кто-то огромный, как титан Тьеполо, умер здесь, в зеленоватом сумраке. Тетины покои стали мрачными, как храм, где побывали иконоборцы, или зала аудиенций после казни короля. Мне захотелось поглядеть, хранится ли еще в старинном столике щепка от гильотины, на которой обезглавили Марию Антуанетту (я видел эту щепку, когда искал револьвер с перламутровой инкрустацией в тот вечер, переменивший мою судьбу). «Нет, увезла,— сказала Тереса.— Всегда возит с собой, как талисман».— «Надеюсь, он не принесет беды».— «Уже принес,— сказала она и засмеялась.— Первого января пятьдесят девятого года. А вот и непорочное ложе»,— она зажгла свет в спальне. «Так уж и непорочное?» — «Не поверишь, со смерти мужа она ни с кем не спала. А от него ей нужны были только деньги. Она его презирала за неотесанность и шашни с горничными, и детей ведь у них не было. Ей бы ума, стала бы нашей мадам Рекамье».— «В такую толстую Рекамье Шатобриан бы не влюбился»,— сказал я и засмеялся, разогретый бургундским и хорошими сигаретами. Тереса тоже сильно разошлась. «Когда можешь дарить машины, портсигары от Картье, туфли от Тиффани, часы «Клифф и Ван Эппель», любая уродина найдет себе гренадера».— «Потому она и хотела стать для кубинской буржуазии этакой герцогиней Юзэ. Как сказал бы Фрейд, либидо в ней заменила воля к власти».— «Воля к власти — это не Фрейд».— «Ну, Юнг».— «Нет, Адлер...» — «А я говорю, Фрейд или Юнг».— «А я говорю, Адлер».— «Какого черта мы спорим, стели постель». (Вот уж не думал, что в этой огромной, королевской кровати с балдахином, золочеными столбиками и толстыми ангелочками, державшими факел-ночник, на пуховиках и подушках, я когда-нибудь... Но в эту минуту я испытал гордую и недобрую радость, словно мне предстояло осквернить саму историю — скажем, изнасиловать туристку из Штатов на ложе Людовика XIV или Жозефины Бонапарт...) «Скидай одежку,— сказала Тереса—(один парень, плясавший фламенко, сказал ей так когда-то).— Слушай, а Вагнер не написал чего-то вроде «Освящение дома»?» — «Это Бетховен. Все ты 444
■сгодия путаешь».— «Что ж, тем веселее. Иди-ка сюда». Просну- мк i. мы в двенадцатом часу. Я хотел сходить домой, чтобы побриться и переодеться, но Тереса сказала: «Пойдем лучше ко мне. Самое время поплавать в бассейне. Там твои вещи есть и бритва».— «Скажешь, никто ею не брился?» — «Я подмышки брила»,— уклончиво ответила она. «Понимаешь,— сказал я,— мне надо бы в контору. Мартинес не знает, что я приехал».— «А ы'К'м? Про деньги говорить? Неужели вам не надоело?» И правда. В Каракасе только и говорили, как делать деньги, нажить деньги, вложить деньги. Все разговоры сводились к деньгам. Прежде городской житель был помешан на золотом, теперь—на н/и^итке, ему все мало. А я по горло сыт работой ради кредитки, мне осточертело гнать деньгу, когда грохочущий, несуразный юрод растет и растет, не зная удержу, и на это смотрят юлодные, ввалившиеся, гноящиеся или пьяные глаза тех сотен iuopi людей, которые обитают в «поясе нищеты», окружающем < шлицу, или в картонных лачугах, приютившихся под мостами, i де кишат мыши и еще какая-то нечисть, а легионы детей вообще < пят на улице и живут подаянием. Я разрешил себе день о i дохнуть-—надо же мне реаклиматизироваться,— и, выкупавшись в морской воде, и впрямь пахнущей морем, ибо в такой же ( ямой я купался мальчишкой, позавтракав как следует тем, что мы отыскали в этом доме, я проспал до вечера. Проснувшись, я увидел, что Тереса вынимает вещи из шкафов и складывает в большие чемоданы. «Завтра уезжаю. В Танжер, к подруге, из нью-йоркской знати, у нее там прелестный дом. Международная колония педиков, лесбиянок, пьяниц и наркоманов. Залог моего целомудрия — я этого всего не люблю».— «Ну, пьяницы все же мужчины...» — «Нет... Когда дойдет до дела, вспоминают, что недопили бутылку, и все прахом».— «Вижу, ты читала «У подножия вулкана»1.— «Всего две главы. Не лезет». Тут, совсем про- < иувшись, я понял наконец, что происходит. «Ты что, навсегда уезжаешь?» — «Да».— «И ты тоже?» Моя кузина стала серьезной: ■ Ладно, будь мне пятнадцать, надела бы форму и кричала «Да |дравствует революция!». Но мне побольше, и мир, в котором я жила, порядком меня искорежил, так что я не принесу пользы молодым, прозябавшим в безвестности людям, которые сменили нас».— «Надо бы к ним подойти, понять их».— «Попробуй. Я не смогу. Ты строишь дома, я не умею строить. Я умею одно: 1 «У подножия вулкана» — роман канадского писателя Малькольма Лаури. 445
пользоваться тем, чего добились другие. Роскошь погубила меня, но без нее я жить не смогла бы. А то, что здесь творится,— всерьез и надолго, ты мне поверь. Это не по газете, это я вижу сама. Народ ни во. что не верил, а теперь верит. У него изменилось сознание, и я тут лишняя. Я не гожусь в революционерки, я не Луиза Мишель, не Роза Люксембург, не Клара Цеткин. Лучше не врать ни себе, ни другим, сложить вещички и катиться к черту. Мой класс теперь не у дел. Я вышла из моды, как корсет или турнюр».— «Еще одна уезжает в Кобленц»,— сказал я, вспомнив Гёте. «Друг мой, если не можешь петь «Марсельезу», самое честное ехать в Кобленц. Да и Кобленц теперь не в Танжере, а в Миами. Но этого не будет—ты никогда не услышишь, что я плету там козни. В Кобленц уехали обломки общества, у которого были какие-то взгляды и свой стиль. А в Миами, если не считать горстки перепуганных, горстки обманутых пропагандой, горстки старичков, проклинающих час бегства, и горстки неповинных детей,— просто бандиты, которые молят Штаты вмешаться, игроки, которые спят и видят свои дома и рулетки, продавцы наркотиков, сводни, девки и весь сброд, отдыхавший во Флориде,— словом, чистейшее дерьмо. С психами я уживусь, с дерьмом никогда».— «Вообще-то ты права. К этим временам ты не подходишь». Тереса снова заговорила обычным, шутливым тоном: «Только не по старости, хотя я тебе не скажу, сколько мне лет. Столько, сколько бюсту—двадцать пять, ну, двадцать восемь».— «Плюс пластика».— «Слушай, дареному коню в зубы не смотрят. Дай-ка глотнуть». До сей поры нам было стыдно заговорить о Вере. Наконец я решился, но Тереса могла рассказать мне только то, что я и сам знал. Впрочем, она прибавила, что моя жена несколько ^асов пряталась здесь, у нее. «А Мирта? А Каликсто?» — «Каликсто вернулся с Фиделем и Сьенфуэгосом. Он воевал все время, даже при Гисе. Теперь они оба в кубинском балете, у Алисии Алонсо. Кажется, поженились, или просто,— она соединила оба указательных пальца.— Сейчас на это внимания не обращают, и потом Мирта уже взрослая. Живут они у нее, родители уехали одни из первых, а Мирта не захотела». Мы снова заговорили о моей жене. «Вера — дело другое,— сказала Тереса.— Ей лучше всего быть за границей. Здесь бы она все время боялась».— «Чего, собственно?» — «Страх неподвластен рассудку».— «А почему она молчит?» — «Ты бы сходил завтра в банк, где у нее счет. Они что-нибудь знают».— «Ну, конечно. С утра и схожу».— «Когда ты летишь?» — «В десять утра, на «Иберии»—до Мадрида. Постой, проверю число. Да, 446
верно. Завтра. Четырнадцатого октября. Отсюда выеду в полде- пигого. Так что не будем терять время». И она стала напевать Ьолсро, которое было недавно в моде: «Последнюю ночь с тобою, < гобою в душе унесу, и станет мечтою». Проснулись мы рано. Пока она одевалась в дорогу, я собирал мои вещи. Рядом, в мхчдпей комнате, были планы, проекты, чертежи, черновики, напоминавшие мне о днях моего страха, которого я теперь < 1ыдился. Я взял наугад несколько книг, их было немного. Конечно, роман Анаис Нин, с ее надписью. И вдруг страшная мысль пронзила меня: «Слушай, Вера это видела?» Тереса выглянула из чемодана, в который совала еще что-то. «Она не < лсная. Пока я спала, она везде пошарила».— «И... спросила?» — Л га».— «А ты ответила?» — «Ответила. Правду. Что мне оставалось?»— «Да ты что, дура?» — «Рано или поздно она бы узнала-. -«Потаскуха, вот ты кто! Нет, какая потаскуха!» — «Это верно, но врать я не люблю. Терпеть не могу вранья. Она i просила, я сказала, и так все ясно. Спросила бы раньше, я бы раньше ответила». Теперь я понял, почему Вера не пишет. Такой прямой и чистый человек ужаснулся, должно быть, этому i « мыслимому открытию. Что только могла она себе представить, < юлкпувшись с тем, чего уж никак не ожидала... Воображение шггда готово предложить нам самые грубые, самые четкие, невыносимо жестокие образы, особенно—когда видишь мысленным взором близких людей. К тому же Вера .была здесь, и картины эти обрели для нее вполне реальный фон, хотя еще накануне она об этой квартире и не слышала. «Я ей говорила, что мы не придавали тому-сему никакого значения... Но ты же ее шаешь. Глубокое горе, мазохизм в духе Достоевского...» Я был i iK ошеломлен, что не узнал Пабло, старого тетиного слугу, который приехал, чтобы отвезти Тересу в аэропорт. «Сеньор! Лх, сеньор! Когда же сеньор приехал?» — «Пабло купил у меня < гарый «мерседес» на свои сбережения,— сказала Тереса.— Тгнгрь он работает на себя».— «Дело хорошее, сеньор, не жалуюсь,— сказал Пабло.— Пассажиров хватает. А насчет этих... ( колько ни проси, не остановлюсь. Нет, сеньор, черных не вожу, вы уж поверьте!» — «Такие хуже всех,— шепнула Тереса, когда он вынес чемоданы.— Он ходил на рынок, все покупал, сколько наживал... на нас... Теперь, конечно, ругает революцию. Куда к-6я подвезти?» — «К банку». Когда я выходил, она сказала: «Ну, •но ж, Энрике... Пока».— «Прощай»,— сказал я. «Брось,— сказала она. -Мы не в испанской драме. Давай так—до свидания, хотя нпо надолго».— «Да кто это вытерпит!» — сказал Пабло, и с этой 447
минуты я научился узнавать противников по одному коротенькому слову «это», которым они называли революционную власть и новую действительность. 41 Когда я вошел в банк, я остановился в удивлении, ибо то, что я увидел, походило, скорее, на армейское интендантство или приемную главного штаба. Дверь сторожили два человека в форме, люди в форме виднелись за окошками вкладов и платежей, выходили из кабинетов, считали на арифмометрах, а на машинках печатали и перебирали карточки женщины, тоже в форме милисиано, чего я еще не видел. Высоко, от стены к стене, протянулся плакат: «РОДИНА ИЛИ СМЕРТЬ. МЫ ПОБЕДИМ». Народу здесь было больше, чем обычно бывает в банках по утрам, и слишком много телефонов трезвонили сразу. По праву давней дружбы я вошел без стука к управляющему, и он встал, чтобы пожать мне руку. «Хоть один человек не в форме»,— сказал я. «Годы, товарищ, годы. Уже не могу ползать под колючей проволокой, и вообще... А будь я молод, как другие товарищи...» (Честно говоря, меня удивляло, что управляющий называет своих подчиненных и клиентов товарищами.) Я перешел к делу, но ничего путного не узнал. Здесь думали, что Вера в Мехико, потому что «кто-то говорил». Когда обратились к документам, выяснилось, что в последний раз она была здесь в мае 1957 года и взяла деньгами 20 тысяч долларов. «Вы не удивились,— спросил я,— что она столько берет?» Управляющий засмеялся. В те годы, перед победой революции, вкладчики брали и побольше, чтобы увезти за границу в бумажниках и чемоданах, если не в карманах, хотя гораздо проще и разумней было бы перевести эти деньги в другой банк, но и это никого не удивляло, так как некоторые не желали оставлять документов и следов. Вообще же, вкладчик имеет право взять со своего счета, сколько хочет. Таким образом до 1 января 1959 года из страны уплыли целые состояния, хотя мало кто достиг таких высот беспардонной удали, как министр просвещения, собравшийся увезти в Миами чемодан, где лежал — ни много ни мало — миллион долларов. Таможенники это обнаружили и сообщили прессе. Теперь же, забирая деньги, люди хранят их дома, в тайниках, за секретными замками, в самых диких местах, если не просто под паркетом или плитками пола, воскрешая давнюю 448
фадицию потаенных сокровищ, пиратских, кладов и прочих порождений классической скупости¿ не говоря уж о «Кубышке» Планта и сундуке Гарпагона. В банке, где работали люди, преданные революции, прекрасно знали все эти хитрости. Что же до Веры, то 20 тысяч —сущий пустяк, когда клиенты брали по 100 и по 200 тысяч, чтобы немедля спустить их в рулетку. v,живительно ли, что после победы революции в сейфах Национального банка почти ничего не осталось? Я заметил, что голоса у окошек звучат все громче. «Чего же вы хотите? Два новых закона! Как, ничего не знали? Где же вы были, товарищ? Один за другим — раз-два, тринадцатого и четырнадцатого». В кабинете Ныли газеты, и он показал мне первые полосы. Так я узнал, что вчера национализированы все банки и 383 крупных предприятия, а сегодня издан закон о так называемой городской реформе. «Видите, товарищ, революция не теряет времени». Раньше я хотел отправиться отсюда к себе в контору, но теперь решил зайти, домой к Мартинесу, чтобы потолковать о новостях,, которые, попросту говоря, прикрывали наше дело. «Да оно Но дыне года как испустило дух,— сказал Мартинес.— 11( дос тавало похорон, вот и они, самые пышные. Нам остается поплакать на могиле, как наемные плакальщицы в былое время. После вчерашнего закона поставщик стройматериалов — под контролем министерства строительных работ. Тем самым мы к раем все выгоды при заключении контрактов. Что же до реформы, она разом покончила с недвижимой собственностью. Никто не станет вкладывать деньги в недвижимость, хотя раньше это было у нас самое верное дело».—- «Ну, хорошо... Но дома-то строить будут».— «А кто? Государство. Причем попроще и подешевле наших».— «Значит, закрываем лавочку?» — «Уже и закрывать нечего...» Меня беспокоила, однако, участь наших ( лужащих. «Больше половины сами уволились. Многим срок подошел, а секретарш, знавших хотя бы два языка, еще в- пя тьдесят девятом году взяли в министерство иностранных дел, i¡im очень нужны переводчики, редакторы и архивисты, причем не исключена дипломатическая карьера. Три пустобреха, кото рых ты нанял перед отъездом, удрали в Канаду. Возомнили себя Нимейерами или Мис ван дер Роэ и говорят—не хотим строить свинарники, и общежития, не для того мы родились, мы избранники, наши творения знаменуют новую эпоху, вы увидите их в самых серьезных архитектурных журналах (замечу; кстати, что стали они чертежниками в Торонто, и предел их возможностей-»-в поте лица проектировать фуникулеры и хижины для 15-1104 449
альпинистов). Осталось четверо мелких служащих. Их надо предупредить, и они мигом найдут работу, поскольку теперь у нас безработицы нет».— «Вечная память славной фирме!» — сказал я. «Прочистим-ка горло ромом, чтобы лучше спеть».— «Салют!» — сказал Мартинес де Ос, поднимая бокал. «Салют!» — «Совсем как там! Ты помнишь?» — «Никогда я так часто не вспоминал то время».— «А как поется вечная память?» Мы посмотрели друг на друга и расхохотались. Мы и сами не знали, почему смеемся, нам было весело, мы обрели свободу, мы могли делать что хотим и ощущали ту новизну, которая знаменует истинное изменение жизни. Казалось бы, доходы должны были давать нам независимость, но нет — они все больше порабощали нас, а сейчас наконец мы вырвались из этого круга. Много лет мечтал я о некоем архитектурном идеале, и ни разу не удалось мне его воплотить. Дело в том, что на Кубе архитектор мог работать только на богатых, а богатым не нравились мои замыслы. Я был вынужден служить архитектуре, приносящей доход и пользу, деловой архитектуре, денежной, той самой, которой служил в Каракасе, где работал ради кредитки, как работал бы в давнее время ради золота. В XIX веке дерзкий архитектор мог хотя бы построить там Дворец Конгресса, пускай топорный и слишком пышный, но необычайно смелый, ибо не всякий решится вписать такое монументальное здание в город, где очень мало и трехэтажных домов. Сейчас же в Каракасе (как и в Бразилии, и в Африке) думают лишь о дырчатых коробках, где квартиры расположены, как ячейки пчелиных сот. Можно не сомневаться, что наша эпоха, богатая умозрениями, теориями, манифестами и декларациями, не создала, при всех своих «модулорах», «функционализмах» и «машинах для жилья», ничего подобного античному классицизму или готике, как нельзя лучше служившей христианству, да что там — она не достигла высот, которых достигли Эррера1, Мансар1 2, даже барон де Османн3, чьи заслуги мы только теперь начинаем постигать. Убедившись в том, что деловая и денежная архитектура, отнявшая у меня столько лет жизни, ничего не дает для творчества, я решил приносить людям пользу. Святая Тереза, в конце концов, видела 1 Эррера, Хуан де (1530—1597) — испанский архитектор. 2 Мансар, Жюль Ардуэн (1646—1708) — французский архитектор. 3 Османн, Эжен Жорж (1809—1891) — французский чиновник, известный работами по перестройке Парижа, которые проводились по его распоряжению. ‘ 450
Нога в кухонном горшке, а настоящий архитектор может найти и решить немало интересных задач, строя хороший свинарник, < <лнекое кино или скотоводческую ферму. Революции нужны архитекторы, чтобы строить сейчас, сейчас же, и я предложу мои услуги министерству общественных работ, не думая о том, что гам мало платят, ведь я никогда не был привержен роскоши, да и па счету у меня достаточно денег, чтобы жить безбедно. Итак... Предоставь это мне,— сказал Мартинес.— Я скорей инженер, чем художник». И оказалось (он вспомнил мои юношеские исследования кубинской архитектуры), что для меня есть более подходящее занятие: теперь вовсю реставрируют крепости, особняки, дома и храмы кубинских городов — Гаваны, Сантьяго, Грн нидада,— которые по небрежению хозяев могли вот-вот развалиться. «Положись на меня и считай, что ты уже служишь в ()тделе охраны и реставрации национального достояния. Там <•< гь настоящие энтузиасты и очень даровитые». Я спросил его про Хосе Антонио. Он посмотрел на часы: «Можешь его пос лушать, только зажжем лампу Аладдина». Он включил радио, лампочки засветились, и — сперва тихо, потом все громче — пос лышался голос. «Как раз в это время его обозрение на темы дня. Ничего нового, все есть в газетах, но стиль...» И впрямь, с 1иль поразил меня: чтобы повторить то, что всем известно, и при этом восславить революцию, Хосе Антонио усвоил манеру i рпбуна или пророка. Он рычал и кричал, он вещал и декламировал, соединяя в своем лице Исайю и Кассандру, Кумскую Сивиллу и актера-трагика. Все это показалось мне неискренним, rea тральным, мало того — безвкусным, тем более что я-то знал, как насмешлив и циничен он в жизни. «Арлекин притворяется Савонаролой»,— сказал я. «И так всегда,— сказал * Мартинес де ()г.— Только о североамериканской рекламе он говорит иначе, и об измышлениях эмигрантов. Что-что, а это он знает. Но факт остается фактом: его слушают, мало того — контрреволюционеры осыпают его гневными анонимками».— «Как же он попал на радио?» — спросил я и узнал, что рекламное агентство сразу же испустило дух, потому что не стало ни клиентов, ни (что еще важнее) импорта из Штатов. «А теперь, когда национализировали такие фирмы, как «Бакарди», «Шервин-Уильямс» или «Свифт», им п совсем конец». Хосе Антонио успел отделаться от своего агентства и несколько месяцев пытался писать картины. Но живопись не прощает измены, у него ничего не получалось, воображение он растратил на броские фразы и теперь смог вымучить лишь несколько холстов, слишком похожих на Сальва!• 451
дора Дали, в которых не было, однако, технического совершенства, твердой руки и безудержной фантазии, прославивших утомительного, дикого и невероятно одаренного каталонца, творившего размякшие часы и пылающих жирафов. Разочаровавшись в своей живописной продукции, Хосе Антонио нашел себя в царстве микрофона. Я слишком хорошо его знал, чтобы принять это всерьез. Мне резала ухо подчеркнутая торжественность его обличений, и я вспомнил, как Гаспар назвал его треплом. Что, если не треп, этот напыщенный, театральный стиль? А когда-то он говорил так остро и метко... По улице ехали грузовики, украшенные флагами, и люди в форме — мужчины, женщины — как на празднике распевали Гимн 26 Июля. «Видишь?— сказал Мартинес.— Вот они! Знают, что янки не оставят без ответа закон о национализации, и поют. Лавки опустеют, машины встанут — не будет запасных частей и бензина, щетку зубную не купишь, ленту для машинки, ручку, расческу, булавку, нитки, термометр, но они петь не перестанут. Все меняется, коренным образом меняется. На наших глазах родится новый человек. Что бы ни случилось, человек этот не боится будущего». И он рассказывает мне о том, как течет теперь самая обычная жизнь — о том, чего не сообщают в иностранных газетах. Люди работают здесь во всю свою силу. Собрания затягиваются до утра, а Че Гевара нередко принимает по делам Национального банка в два или в три часа ночи. Когда стемнеет, милисиано сторожат те места, где еще идет работа—фабрику ли, магазин, театр или типографию. Многих застрелили агенты контрреволюции, чьи мащины внезапно, как призраки, врываются на улицу или ц.а шоссе. Действует ЦРУ, и нередко бывают пожары и несчастные случаи, не говоря уж о трагической гибели «Ла Кубр» —судна, груженного оружием и взрывчаткой, которое взорвалось в гаванском порту, и саботаж в этом случае был таким явным, что привлек внимание международной прессы. «Первый взрыв просто меня оглушил,— сказал Мартинес.— Такого мы с тобой и в Испании не слыхали. Даже как будто не в уши ударило, а в сердце. На окраине, в домах и то падали люди. Когда хоронили погибших, и родился лозунг «Родина или смерть». Мужчины и женщины в форме все пели, и на флагах, украшавших грузовики, был написан этот самый лозунг: «РОДИНА ИЛИ СМЕРТЬ. МЫ ПОБЕДИМ». Ты послушай только, перед великими трудностями они поют о победе».— «Да, тут что-то случилось^—сказал я.— И это по меньшей мере». 452
Вечером я отправился во «Флоридиту» с коварным намерением посмотреть, какую рожу скорчат прихожане Храма Коктейлей, бывшие мои клиенты, когда увидят, что я вернулся на Кубу. < )дпако народу оказалось мало. «Сегодня день плохой»,— сказал мне, улыбаясь, Педрито, сменивший на кафедре бара самого Константе, должно быть, лучшего изобретателя коктейлей, какой только жил в наше время. Тон его можно было понять и так и »гак, ибо опытный бармен умеет скрыть свое мнение, которое, •icio доброго, неприятно посетителю. Все же кое-какие знакомые пришли и страшно удивились, что человек по своей воле покинул землю обетованную ради этого. «Ты что, за них?»— < прашивали они. «Не знаю,— отвечал я, чтобы не разводить иу< тых споров.— Приглядываюсь».— «Ну, увидишь, не обрадуешься, ясно? Они нам покажут. Пока еще цветочки, а вот будет сущий кошмар, настоящий коммунизм... Да, самый настоящий!» (Те, кто говорил мне так, еще не знали, что придется пережить им через несколько месяцев, когда открылась тайна, сняли грстыо печать Иоаннова Откровения, другими словами — вышел закон о конверсии и появились новые кубинские деньги. С этой норы хождение имели только они, а изображены на них были какие-то революционные символы, и, как в Библии, все возопили: «Хиникс пшеницы за динарий, и три хиникса, ячменя за дппарий, елея же и вина не повреждай!» Отомкнув секретные замки, опустошив тайники, взломав полы и фальшивые стены, в которых скрывались доллары, дамы и господа оделись, как на прием, и кинулись в бары и рестораны, где веселились так бурно и надсадно, что хохот их смахивал на рыдания. Они смеялись сквозь слезы и плакали, смеясь: «Хиникс пшеницы за динарий! Три хиникса ячменя!.. Сто песо за коньяк! Сто —за ложку икры! Завтра деньги обратятся в мусор. Надо их тратить, тратить, тратить, немедленно, здесь и сейчас. Жрать их, жевать, глотать, давиться. Что батарея бутылок, выставленных за пляшущим Бахусом, украшением бара?! Давай сюда все, тащи из погребов, чтобы ничего не осталось! Столетний арманьяк? Почем? Пятьсот песо? Неси! Даю тысячу! Плевали мы на меню, подай-ка трюфелей, они у вас были. Знаю, три банки. Гони все три. Давай нам все, что подороже, все, что поизысканней!» За старые вина, совсем потерявшие вкус, платили пачками денег. Деньги летали но залу, сложенные лодочкой, ласточкой, стрелою, их швыряли в воздух, назло новому закону. Последние сигареты из Штатов брали блоками, а сигары раскуривали кредитками по сто песо. Звали бродячих музыкантов, набивали им деньгами гитары, 453
только пускай поют, поют, что угодно, все равно никто не слушал, пусть поют, каждый свое, и танцуют между стульями, и на стойке, и на скатертях, залитых винами и соусами... Бежали часы под шум и крики, под грохот безумия, пока не наступил рассвет. Когда появились первые автобусы, он вошел сквозь стекла, и на женских лицах появились скорбные маски, подобные египетским погребальным (грим давно растаял, смешался с пылью и потом, застыл комками в глубоком вырезе поблекшего платья), а на мужских — полумаски какого-то зловещего карнавала. Выжатые до капли, едва очнувшиеся от пьяного угара, мужчины глядели ошеломленно, им было страшно вернуться к живым людям, покинув смрадный дым и топкую грязь, образовавшуюся из пепла, маслин, битого стекла, растоптанных денег, жирных салфеток, и застоявшийся пьяный запах можжевеловых, мятных, гранатовых и прочих напитков. Когда же сонные слуги принялись мести, откровенно задевая их за ноги, они решились пойти домой, споткнувшись напоследок, хотя совершенно не знали, что им дальше делать. Нетвердым шагом двинулись они к выходу, такие мрачные, словно в утреннем воздухе им слышалось, как настраивает скрипку худой и зловещий скрипач с картины Гольбейна,— и по двое, по трое ушли в уже неподвластный им город, понимая, что солнце для них зашло, когда для других оно встает из-за горизонта. «Ты убьешь меня,—сказал Венецианский купец,— если отнимешь то, ради чего я жил». Так завершилась ночь мертвых...) Через несколько дней я ужинал с Хосе Антонио и, поговорив часок, понял, что прежней дружбы у нас не будет. Он поразительно изменился. Веселый, легкий, немного циничный человек напустил на себя неприятнейшую важность. Он был суховат, часто хмурился, изничтожал одних, миловал других, словно какой-нибудь Комитет общественного спасения. О «нашей революции» он говорил так, как будто по меньшей мере руководил ею с самого начала. «Я все ей отдал»,— повторял он, по-видимому считая себя образцом самопожертвования, тогда как просто отказался от уже невыгодного и невыполнимого в новых условиях бизнеса. Слова «Мое обозрение» он произносил тем тоном, каким можно сказать: «Моя роспись Сикстинской капеллы». Тот, кто не знал его, поверил бы, чего доброго, что еще лишь немногие, кроме него, достигли нравственных высот, достойных нынешней ситуации. «Что же ты поделывал там в те дни, когда мы показали всему миру, на что способны?» — снисходительно спросил он меня. «Да то же самое, что и ты,— отвечал я,— ведь 454
эти дни для тебя значили одно: погасли твои рекламы, пришел конец газетам, которые жили ложью, обманом, политиканством и мошенничеством. Издательства и типографии перешли к народу, теперь там печатают «Дон-Кихота», Бальзака, Гальдоса и Марти массовым тиражом. Снова пустился в путь Хитроумный Идальго, и хитроумный трубадур бензина супершелл, матрасов Симмонса и бюстгальтеров Мейденформ немедленно заделался якобинцем». Сказал я все это просто и твердо, и, хотя беседа еще продолжалась, стало ясно, что дружбе нашей конец, а потом я начал ездить по острову с небольшой группой — мы записывали, какие из старых зданий еще годятся для жилья, какие надо ремонтировать, какие достойны тщательной реставрации. Вне городов, и без того прославленных своею архитектурой, я узнал во всем ее разнообразии страну, чьи селения и деревни очень сильно отличались друг от друга. Я увидел красные—да, яркокрасные земли, где и людей и предметы окутал, окрасил, пропитал глинистый краснозем, вездесущий, оседавший на бороде, на стене, на краю колодца, на крыше — словом, на всей равнине, такой плоской, что и у горизонта не было видно гор, всюду один красноватый тростник. Увидел я и фермы, построенные на жирном, влажном, щедром черноземе, где в изобилии росли жасмин и туберозы, а фруктовые деревья и поразительно высокие кусты смыкали над замшелыми крышами тенистые своды. Видел я и места, забытые богом, где едва живая земля родит только репей, терновник да кактусы, у которых, между колючками, торчат какие-то желтые, шафраном пахнущие комочки на таких коротких стеблях, что им не сложиться в ветку; сухие, обызвествленные земли, бесцветные и бесплодные, где по улицам носится пыль, проникая в дома и в лавки, забиваясь в борозды пластинок, хрустя на зубах, припорашивая серым подвенечный наряд невесты. Я видел селенья, где заперты дома, пусты галереи, костисты клячи, а тощие псы спят неспокойным сном под скамейками парка, в котором даже днем никто не гуляет и не сидит в беседке. Я побывал на грохочущих сахарных заводах, где озабоченные, деловитые, по горло занятые люди пылко спорили о чем-то, размахивая руками, у триумфальной арки весов стояли повозки и подводы, весы скрипели, пыхтели паровозики, повсюду звучала, словно оркестр, машинная музыка в духе футуристов, музыка изобретательного разума, и мешал дышать запах размельченного тростника, тростникового сока, патоки, а под ногами толстым ковром лежала солома выжимок. Я отыскал синие селенья, осененные прохладой миндальных дерев, 455
и видел, что крыши там держатся на крашенных в синее пальмах, слишком пузатых, чтобы до конца уподобиться колоннам. Побывал я и на дальних склонах Сьерра-Маэстры, поросших густой и влажной зеленью, и на самом западе, в мирной долине Анкона, где крестьяне порой удивляют словом или фразой, словно бы взятыми у Гонсало де Берсео1, а среди пещер, родников, бьющих из камня, сосен и сребролистой клещевины высятся величавые глыбы — такие же, как в Виньялесе,— подобные каменным людям, которые остановились полюбоваться видом. Торжественные, как участники шествия, они напоминали мне скульптуры Генри Мура, и я прикладывал к ним ухо, ибо от них, мне казалось, исходило какое-то пение—дальний, глубокий, мелодичный, жалобный звук, едва уловимый слухом. Такой звук издают естественные изваяния, над которыми много тысяч лет трудилось море; должно быть, они думают о нем, ибо из него и вышли, стройные, но старые, и в самом их веществе звучит многоголосый хор окаменелых ракушек, вспоминающих о той поре, когда, невидимые и неназванные, они делили подводный мир с медузами, водорослями, кораллами и моллюсками. Так повидал я красные, белые, синие селенья, тенистые и солнечные, тихие и шумные, но одно встречалось мне всюду: школы, полные детей. А еще недавнб учительницам не платили жалованья месяцев по восемь, по десять, и в классе (если вообще собирались ученики) были колченогий стол, дырявая доска, карта Европы с Черногорией и Австро-Венгрией, да портрет Антонио Масео, выцветший, как дагерротип... «Придет день, и ты заслужишь, и край тот станет твоим наследием», кажется, так сказано в Книге Исхода. Мой исход кончился, и я впервые ощущал все, что видел, своим наследием. Но видеть мало, надо строить. Демон архитектуры снова вселился в меня — дух истинного зодчества, которое служит не наживе, а искусству. Я знал, что смогу сделать то, чего прежде сделать не мог. Молодость вернулась ко мне, я начинал с нуля, как в двадцать лет, и снова искал той красоты, за которой ехал когда-то в Сантьяго, чтобы найти, если они еще есть, следы зданий, построенных при Диего Веласкесе, первом губернаторе. Однако теперь я видел, в чем тогда ошибался. Я досконально изучил колониальную архитектуру и смотрел на нее иначе. Свет забрезжил передо мною в конце пути. Некогда я 1 Гонсало, Берсео де — испанский поэт, творивший в XIII веке; его произведения отмечены большой выразительностью, живостью языка, гармонией. 456
думал, что надо обновить то, что сохранилось, и приспособить к новым условиям,— и был не прав... Истина — не в этом. Все очень просто: нужна метафора. Однажды вечером я догадался, что Мартинес де Ос не понимает меня. Я принес словарь и стал листать: «Метанойя... Метастазы... Метафизика...» Вот, МЕТАФОРА!: «Образное выражение, в котором свойства одного предмета переносятся на другой посредством сравнения, производимого в уме».— «Понял?» — «Да не очень».— «Сравниваем и переносим с одного на другое,— сказал я.— Вот именно!» Я нашел свое; я знал теперь, что мне делать в этом месте, в это время. Вон он, мой удел, мои владения. Но над владениями моими нависла серьезная угроза. Еще 31 декабря и армию, и ополчение привели в боевую готовность, а в стране ввели военное положение. 4 января произошел разрыв дипломатических отношений со Штатами. На волнах Майами и «Радио Свэн» звучали непрестанные угрозы. Там делали все, чтобы разжечь у нас военный психоз; однако разожгли они патриотизм. Правда, пятая колонна заметно оживилась, распространяя слухи и толки о том, что «этих проучат как следует». Я получал анонимки, где меня называли «большевиком», «коммунистом», «ренегатом», «предателем своей касты» и грозили мне всеми мыслимыми и немыслимыми карами, которые могут примерещиться буржуа, когда он .ждет не дождется «белого террора», много более страшного, чем любой иной (вспомним Парижскую Коммуну!). Поэтому я счел разумным записаться в ополчение у себя на работе, чтобы принести посильную пользу, если на нас нападут или попробуют высадить десант с моря — что-что, а это весьма возможно в краях, где за один век их было не сосчитать сколько. Так оказался я воскресным днем в Санта-Мария-дель-Мар — именно там сослуживцы мои проходили военную подготовку. Лейтенант спросил, сколько мне лет. «Пятьдесят»,— ответил я. «Дело у нас нелегкое»,— сказал он, глядя на меня с любопытством, в котором я угадал едва ощутимую иронию. «Потому я и пришел»,— сказал я. И начались строевые занятия; мы маршировали, ползали, прыгали, бегали, это утомляло меня, но не слишком — все же мне довелось пережить то страшное время, когда отступали республиканские батальоны, отчаянно пытаясь сражаться, хотя фронт исчез, растворился, а рюкзаки их и желудки были совершенно пусты. «Старик-то держится»,—говорили мои безусые соратники, убеждаясь, что я от них не отстаю. Когда мы начали отрабатывать приемы партизанской войны и тот, кто попадал под 457
мнимый огонь незаряженных винтовок, считался убитым, я постоянно оказывался среди трех-четырех «живых» (а выбывало обычно человек по двадцать семь). «Держится, молодец»... А совсем уж удивился лейтенант, когда нам дали чешские винтовки последнего образца и бельгийские винтовки FAL и стали учить, как разбирать их, собирать и чистить. Заметив, как быстро я все это делаю, лейтенант ко мне подошел: «Видно, опыт у вас есть».— «Вообще-то есть. Кроме того, могу стрелять из гранатомета и из пулемета».— «Где же вы научились?» — спросил он с некоторой опаской (должно быть, подумав о распущенной теперь армии Батисты). «В Испании,— ответил , я.— Сражался на всех фронтах. Сперва в бригаде Авраама Линкольна, а потом, когда бригад не стало, в испанских частях. Все кубинцы туда перешли, испанцы не считали нас чужими». Я хлопнул себя по левой ноге: «Ранен при Брунете».— «Что же вы раньше не сказали?» — «Не хочу выделяться. Я как все, только постарше».— «Ну, нет! Вы не как все. Вы могли бы многому других научить. Я доложу о вас капитану Хосе Рамону Фернандесу, в его ведении ополчение Манагуа и Матансас». Однако я попросил этого не делать, объяснив, что работа моя требует отлучек и я не смог бы преподавать регулярно. «Сейчас я нужнее как архитектор,— сказал я,— а не как солдат». Так я и остался простым ополченцем— право на это давали мне и дело мое, и годы, хотя, когда я бывал в Гаване, я ходил на строевые занятия и дежурил по ночам. И душе моей, и телу шло на пользу общение с новыми людьми куда моложе меня, которые относились ко мне с искренней дружбой. Тут были и молодые архитекторы, и каменщики, и водопроводчики, а один даже подрезал раньше пальмы, но его, неизвестно почему, потянуло строить дома. Новые люди, новые лица. А главное—тепло, в котором мне наотрез отказал «мой круг». Те, кто еще не уехал, здоровались со мною так, что лучше уж не здоровались бы вовсе. Однажды поздно вечером я вернулся из провинции Матансас, где в одном селенье, в ничем не примечательном храме, оказались старинные статуи, а в ризнице — мебель, которую стоило реставрировать. Приведя в порядок свои записи, я отмыл под душем пыль и красноватую глину (джип мой поездил в этот день по разбитым дорогам) и свалился в постель. Но через несколько часов, на рассвете, меня разбудили далекие взрывы, вслед за которыми—да, я узнал их сразу! — в дело вступили зенитные орудия. Я выскочил на балкон. Соседи, гонимые той же тревогой, распахивали окна, бежали на улицу, словно там, внизу, 458
узнают что-нибудь такое, чего не сообщит радио. Вскоре стало известно, что самолеты североамериканского производства бомбардировали сразу Гавану, Сантьяго и Сан-Антонио-де-лос- Ваньос. Новые взрывы послышались в той стороне, где расположены склады боеприпасов и военный аэродром. По радио в это время уже передавали приказ о всеобщей мобилизации Революционной Армии и Народного Революционного Ополчения. «Родина или смерть, мы победим!» Началось сражение, которое позже мы назвали «Плайя-Хирон».
IX Лишь тот» кем бой за жизнь изведан, Жизнь и свободу заслужил. Гёте. «Фауст»* 42 Дорогу эту я немного знаю и высчитываю, что часам к десяти вечера мы доберемся до Хагуэй-Гранде, откуда (первая сводка говорит и много и мало) «десантные части при поддержке авиации и военного флота с моря и с суши атакуют различные пункты на юге провинции Лас-Вилъяс». Вместе с товарищами по ополчению я трясусь уже не первый час на старом и ворчливом автобусе, который то и дело останавливается у обочины, чтобы пропустить настойчиво гудящие грузовые машины, полные молодых ополченцев, поющих песни и гимны. Равняясь с нами и видя, что мы едем туда же, молодежь 'шутит, подбадривает нас и бранит врага, поминая недобрым словом его предков до третьего колена. От машины к машине летят острые словечки, мы снова отстаем и поем в темноте, из которой возникает иногда спящая деревенька, где горит лампочек двадцать, не больше. Смеемся мы по любому поводу: шофер не объехал выбоину; навстречу попался человек на тощей кляче («Да здравствует кавалерия!»); свет фонарей выхватывает парочку, обнимающуюся под деревом («Пусти ты ее!», «Оставьте что-нибудь на завтра!», «Гляди, не съешь!»). Не знаю, как мы и влезли в эту развалину с линии Гавана— Сьенфуэгос, превратившуюся в военный транспорт,— повсюду вещевые мешки, ящики с боеприпасами, винтовки. Ребята, которые здесь, со мной, едут на битву, как на праздник—вернее, как на соревнования, где обеспечена победа (до чего же 1 Перевод Б. Пастернака. 460
обличаются они от солдат при диктатуре: те — это известно теперь—ехали в горы, полумертвые от страха, буквально из-под палки!..). И ведь знают, что война—не шутка. Но дух у них такой же, как и во время работы на фабриках, на заводах, в учреждениях и школах, как на митингах, где они горячо спорят. Они хотят идти вперед, побеждать трудности собственными силами, стоять до конца—все это ново, ибо кубинец много лет приспособлялся к среде, где от него ничего не требовали, и привык неплохо Жить хитростью, ловкостью и обманом. Никогда нс думал, что мои соотечественники так изменятся; было бы жаль, однако, если из-за этого они утратят добродушие, любовь к танцам и умение извлекать музыку из любого предмета, чему они обязаны явным или неявным родством с африканскими неграми. Я знал по опыту, что нас ждет, и радовался, что люди наши так бодры в этот вечер. Чем ближе подъезжали мы к ХаГуэю, тем больше встречалось нам грузовиков с ополченцами, и пеших колонн, и джипов, выезжавших на шоссе с троп и проселочных дорог. Мне были знакомы эти признаки близкой битвы, грубо и нежданно врывавшейся в мирные пейзажи, которые, невзирая на близость огня и свинца, особенно равнодушны к суете человеческой. (Никогда не слышал я такой тишины, какая царила при Монклоа совсем незадолго до одной из самых жестоких битв за Мадрид.) Наконец мы въехали в зажиточный и никак не тихий городок, где размещались раньше отделения банков и крупных фирм, ибо лежит он неподалеку от крупных’ поместий «Аустра- лия» и «Ковадонга». От времен процветания тут остались гордые дома с величавыми колоннами, выкрашенные масляной краской (я просто видеть не мог, как размалевали зеленым, синим, оранжевым и желтым классические фасады). На улицах много народу, сверкают огни. Маленькое кафе просто кишит ополченцами, и мне показалось, что некоторым —лет четырнадцать- пятнадцать. Можно подумать, что, когда тут узнали о высадке, весь город ринулся в арсенал за оружием. Во всяком случае, впечатление такое, что воюют здесь все. На углах, в парке, под колоннами собрался народ, а те, кто уже побывал в бою, делятся впечатлениями. Там, говорят они, указывая на юг, противник прибыл на нескольких судах. У него легкие танки типа «шерман», орудия разного калибра, и поддерживают их самолеты. (Я смотрю, что же есть у нас — хорошие минометы 120 калибра, несколько гранатометов, пять пулеметов. Маловато для того, что нас ждет... Но мы не одни; пусть нас пока мало, но мы должны слиться с двумя армейскими частями, а у них есть* гаубицы 122 461
калибра, и с ополченцами из Матансас (три мортиры 120 калибра), и с 339-м батальоном из Сьенфуэгос, уже принявшими первый бой, и с батальоном полиции, и со 117-м из Лас-Вильяс, и еще со 114-м, где есть и орудия, и минометы, и гранатометы, и пулеметы.) Здесь сильно попахивает войной — и я вспоминаю, что на шоссе Валенсия — Мадрид запах этот ощущался внезапно, вдруг, в каком-нибудь селенье, расположенном на невидимой, невещественной границе между миром плуга и миром пламени. Теперь за колоннами казино я вижу сквозь открытые окна, как ухаживают за ранеными военные и штатские врачи, санитары, санитарки и школьники, старающиеся принести как можно больше пользы. Первый госпиталь... Стараюсь не вспоминать, что там, в Испании, раненых в такие госпитали привозили машины, носившие страшное имя «кровавых больниц». После полуночи мы переносим оружие на большой грузовик и вместе с другими милисиано едем, выключив фары, к поместью «Аустралия», где находится главный штаб фронта Плайя-Ларга. Большой сахарный завод не виден в темноте; но рядом с ним, на землях поместья, поистине ощущаешь—ах ты, черт! — что это не преддверие, а порог переднего края. Освещено лишь одно здание (прежде в нем располагались конторы), и я вижу, как, словно вынырнув из тьмы, к нему идут прибывший с передовой Фидель Кастро и несколько офицеров. Мы должны подождать; многие пользуются передышкой, чтобы размять ноги, помочиться или подремать у стены. Мне кажется, люди не столько устали, сколько их укачало не такое уж длинное путешествие, ставшее поистине бесконечным из-за остановок, ожиданья и непредвиденных случаев. «Задница затекла»,— говорит кто-то. «Это ничего,— говорит другой,— только бы ты ее врагу не показал». Множатся и плодятся бранные слова—люди облегчают душу, как и повсюду, где воинская форма служит не для парада. Но вот нас облетает новость, и те, кто казался сонным или усталым, обретают второе дыхание. На рассвете был бой, и еще в утренних сумерках наши самолеты уничтожили четыре вражеских типа Б-26, два судна и транспорт LST в бухте Коч иное. «Трудный будет денек»,— говорит кто-то. «Ничего, мы к нему приготовились»,— говорю я, показывая на то, что разглядел мой опытный взор: непрестанно подходят грузовые машины, а на них—не только милисиано, и 85-миллиметровые орудия, и 122-миллиметровые и противотанковые пулеметы, которые мы называем «четыре пасти», множество 120-миллиметровых минометов (я удивляюсь, зачем их столько, 462
но вскоре узнаю, что они особенно эффективны в окопных и уличных боях, ибо снаряды падают почти вертикально, и думаю все же, что польза от них не так велика на открытых пространствах, у моря, где, по моим представлениям, главную роль играет рукопашная. В городах уже стояла апрельская жара, а здесь по утрам было холодновато. Мы направлялись к месту под названием Пальпите, и по обеим сторонам шоссе, кончавшегося у моря, над скудной желтоватой землей висела мерцающая дымка. Повсюду виднелись камни, и только по обилию тростника можно было догадаться, что внизу текут подземные воды. «Пересекаем топи Сапата»,— сказал лейтенант. «А где тут вода?» — «Какая вода?» — «Ну, топи обычно влажные. Болотные растения, лягушки, жабы... Трясина, и все такое прочее...» — «Это там,— он указал налево.— У лагуны Тесоро». Название немного оживило для меня тоскливый пейзаж — я вспомнил, как мы учили в школе, что здесь лежат болота (сейчас я их не видел), где водятся огромные кайманы, близкие родичи почти мифического манхуари, мерзкого с виду, зубастого создания, которое играло немалую роль в местных сказках, повествовавших о давней борьбе рыб и людей. Однако сейчас я видел путаницу ползучих растений, иногда — колючие заросли, из которых вздымались вверх деревья с медно-красной чешуйчатой корою, чьи листья, словно веера, непрестанно колыхались над низкими, сплошными кустами. Порою нам встречалась худосочная пальма, порою — у полянки — хижина угольщика, сооруженная наспех и наспех покинутая хибарка с закопченными стенами, а рядом с нею — еще тлеющие кучи угля. Казалось, что живым в этих пустынных местах был лишь фиолетовый краб, возившийся в падали. «Здесь и надо сражаться?»— спросил я лейтенанта Куэльяра. «Нет, пройдем немного за Пальпите... если сможем»,— сказал он. «Далеко еще до моря?» — «Близко. Если ты не с молодой женой, тогда всякий путь долог» (он засмеялся).— «Теперь я понимаю, почему столько минометов. Придется идти от полянки к полянке через эти заросли... Как говорится, перебежки по триста метров».— «Именно...» Я посмотрел направо, налево, на шоссе; повсюду — все тот же однообразный пейзаж, да и он плохо виден, что хорошо для засады, плохо для боя. Впереди что-то горит, черный дым почти прямо поднимается к небу — ветер слабый. Это автобус, наверное, в него попал вражеский снаряд, теперь он догорает, словно костер, сложенный из железного лома. Здесь уже опасно, я почувствовал это заранее, все же нюх у меня есть. Именно этот опыт и этот 463
нюх помогали мне особенно остро воспринимать теперь каждый звук и каждое движение веток. Я жду, напряженно жду. Мне кажется, в такой же тревожной готовности и другие, они говорят сейчас меньше и меньше шутят... И вдруг начался какой-то невидимый бой. Недалеко, где-то у моря, за плотной завесой зелени, одновременно открыли огонь пулеметы. За ними вступили минометы, все разом. А потом прогремел, отдаваясь в самой груди, залп крупнокалиберной артиллерии, на который ответили вражеские орудия. «Началось!» — сказал кто-то. «Теперь — да».— «Совсем рядом».— «Да нет, не очень,— сказал я.— Это так кажется, а на самом деле довольно далеко».— «Он в таких делах разбирается»—сказал еще кто-то, не зная, как лестно мне это слышать. «Во-о-о-оз-дух! — кричит лейтенант.— Во-о-о-о-о-о-оз-ду- ух!», но мы уже упали ничком на склон и ползем во рвы и кюветы. Тень самолета пролетает над нами, рисуя на земле черный крест, прежде чем мы слышим, как строчит пулемет. Он прочесывает склон, земля поднимается хлопьями, обозначая путь пулеметной очереди. На меня катится сверху небольшой камень. «Лежать, черт вас дери!» — кричит лейтенант. Самолет пролетает еще раз, повыше; теперь он изрешетил борта оставленной на шоссе машины. Напоследок он дает еще одну очередь, самую опасную — однако она никого не задела. Лейтенант вскакивает на ноги. «Убрался! —кричит он.— Встать!» Я встаю, но морщусь, и кто-то спрашивает: «Ты что, обделался?»—«Да нет, траву какую- то зубами схватил или, может, листик... Вонючая, прямо гнилой моллюск». Собеседник мой смеется: «Это такое дерево. Ну, угораздило тебя! Целый день так будет, словно дерьма наелся».— «По местам!» — командует лейтенант, видя, что шоферу удалось завести мотор. Мы подъезжаем к Пальните. Теперь и впрямь ощущаешь, что ты на войне; до сих пор я ведь слышал ее, а не видел. Грохот битвы, которая идет у моря, гораздо сильнее—до него всего несколько километров,— к тому же я вижу в кустах и зарослях искусно замаскированные орудия, зенитные пулеметы и пушки и даже танки. Капитан Фернандес, ловко двигаясь между шоссе и окопами, четко руководит военными действиями, отдает приказы. Неподалеку видны остатки сожженных домов. Посреди поляны стоит остов железной кровати. Подальше горят кусты, быть может — от напалма, летают искры, трещат ветви. Все это мне знакомо. Я видел это и слышал, я ощущал этот запах двадцать с лишним лет назад... Мы снова едем, уже помедленней. Минометы все стреляют и стреляют вдалеке. «Столько стрелять, докрасна раскалятся»,—говорит кто-то. А вот и тяжелая артилле464
рия вступила в яростный спор — замолкнет на несколько секунд и опять начнет. «Здесь! — говорит лейтенант, прыгая на землю.— Сгрузить оружие и боеприпасы. Да побыстрей, другим мешаем». Теперь, когда мотор не шумит, грохот боя, окружившего нас, етце сильнее; но я слышу другой мотор и вижу, что по шоссе медленно едет тяжелый грузовик. Народу в нем столько, что один сидит, свесив ноги, прямо на кабине. «Братец!» — кричит он мне, вынув изо рта сигарету. «Гаспар!» — «Я самый. И ты гут?» — «И я. Как в Брунете».— «Там мы проиграли!» — «Здесь победим!» — «Родина или смерть!» — «Родина или смерть!» — «Потом увидимся».— «Потом, увидимся»,— отвечает мне удаляющийся голос друга. (Чтобы не разозлить бога воинств столь дерзким оптимизмом, я складываю по-цыгански два пальца.) «Пошевеливайтесь, черт вас дери!» — кричит лейтенант, помогая нам сгружать боеприпасы по левую сторону шоссе. (Нежданное появление Гаспара придало этим минутам особую, предельную реальность. «Фабрицио дель Донго, думаю я, не знал, что участвует в битве при Ватерлоо, а вот я зато прекрасно знаю, в какой участвую битве...») «Вперед! — кричит лейтенант.— Рассыпьтесь цепью! Да осторожней, в кустах могут быть эти». И сам идет впереди, показывая нам путь. Теперь все выстрелы слила воедино непрестанная трескотня пулеметов. А вот опять минометы... «Какая-то минометная война»,— говорю я. «А что поделаешь,— отвечает кто-то.— Очень местность дерьмовая».— «Вперед!» — снова и снова повторяет лейтенант, как будто мы и так не идем вперед. Мы соразмеряем шаг с его шагом, а сам он движется осторожно и постоянно оглядывается. Меня подгонять не надо, я иду без остановки. Когда мы спрыгнули с грузовика, я обрел то особое состояние, которое вернуло меня в давнюю, испанскую пору: ум сменился острым чутьем, воскресли защитные рефлексы, я с поразительной ясностью видел, слышал, ощущал, чудесным образом обретя вновь первобытные инстинкты. Я слышал кожей, видел спиною, и мышцы сами напрягались раньше, чем долетит до земли снаряд. По-видимому, стреляли и по тем местам, где мы теперь были. Один взорвался прямо перед нами. «Ах ты, черт!—сказал кто-то.— Похоже, целили в нас!» — «Что поделаешь,— сказал другой.— Подходим». Мы снова попали в заросли, колючки царапали нам лица. Эти проклятые кусты особенно мешают тем, кто несет гранатометы, но и всем нам трудно продираться сквозь них, да и ноги уже вязнут. Наконец мы видим совсем большую полянку,—нет, за ней тоже сплошная завеса зарослей, и все те же чешуйчатые деревья. «На поляну не 465
выходить!» — кричит лейтенант, и в ту же секунду заросли перед нами взрываются. Деревья превращаются в орудия, фейерверк минометного и пулеметного огня сотрясает чащу. Я слышу свист пролетевших пуль, предощущаю пули летящие. Взрыв — звук такой, словно резанули ножом по брезенту,— и левая моя нога слабеет, обмякает, исчезает. Я падаю, ударясь виском о приклад собственной винтовки. Как это все быстро... Однако встать я не могу. «Оступился... Топь..,» Правая моя нога нелепо дергается, но я остаюсь лежать. «Ничего... Ничего». Но боль, черт ее дери, просто невыносимая. Я хочу потрогать то место, где болит; рука—в крови. Я пятнаю кровью грудь, лоб, губы. Больно до невозможности, и я понимаю, что рядом разорвалась мина и ногу мне ранило, а может—не только ногу, я весь в крови, где ни коснусь, иногда тяжелые ранения в грудь поначалу не болят. «Ну, все!..» — говорю я. Боль такая, что я не пойму, откуда она идет, болит все тело. «Все...— говорю я,— все...», и при каждом слове, при каждом вздохе вырывается стон. Может, если перевернуться на правый бок, будет легче. Но земля обращается в топь, оседает, я уже не слышу и не вижу и падаю, падаю, падаю, кружась, куда-то вниз, все быстрее, в глубокую тьму, в такую глубокую тьму, что... Я прихожу в себя, когда меня укладывают рядом с другими ранеными в кузов машины. Боль возвращается рывками и отдается в груди. Ненужная, неподвижная, чужая нога еще при мне лишь для того, чтобы причинять мне боль. Тряхнуло меня так (понимаю я теперь), что я до сих пор плохо соображаю. Машина едет, я это чувствую потому, что встряхивает на ухабах. Их очень много. «Снаряды разворотили»,— говорит кто-то у моего уха. Наверное, крови я потерял немало — штаны покрыты коркой грязи и загустевшей крови. Ногой пошевелить я боюсь. Подумать, та же самая, что в Испании. Два раза ранили в одно и то же место. Плохо дело. Очень плохо. А может... Нет, что это я. Нельзя так думать. Нет. Не может быть. Врача, я спрашиваю сразу. «Ну, нет! — говорит он.— Об этом забудьте»,— и делает укол в руку. Боль исчезает. Штаны мои режут ножницами. Не знаю, что делают с ногой. Потом меня куда-то несут. Прямо надо мной загорается солнце. Когда оно исчезает, я словно бы засыпаю и просыпаюсь в кровати. Из вены на левой руке торчит длинная игла, ее придерживает пластырь. Это капельница, мне что-то вводят. Ноги я не чувствую. «Гаспар,— говорю я.— Гаспар». Больше я ничего сказать не могу и правой рукой показываю на ногу, которую не вижу и не ощущаю. «Нет,— говорил Гаспар и 466
смеется.— Ты и не думай. Сложный перелом.,. Осколки кости удалили, подправили тебя, как следует. Операцию будут делать в госпитале. Для красоты, как нос выпрямляют или женщинам подтягивают грудь. Скоро будешь ходить. А сейчас тебе дадут (нотворное, ты поспи...» Потом рассветает. Пока я спал, сестры убрали капельницу, теперь они ставят мне градусник. Я в полном сознании и очень злой. «Как там бои? Как бои?» — спрашиваю я ((стер, и они отвечают: «Кажется, мы победили». К вечеру приходит Гаспар с маленьким приемником. «Слушай,— говорит он.— Сейчас тебя перевезут в госпиталь, но сперва послушай четвертую сводку, ее передают с половины шестого». Пока он настраивает приемник, я слышу свист и шум, а потом возникает голос, особенно торжественный и звучный на фоне музыки: «Силы Революционной Армии и Народного Ополчения взяли штурмом последние пункты, захваченные интервентами на нашей земле... Последний оплот наемников, Плайя-Хирон, освобожден в семнадцать тридцать. Революция победила, хотя за это заплатили жизнью ее отважные бойцы, сражавшиеся, не зная и минуты отдыха, шестьдесят два часа подряд и наголову разбившие войска наемников, которых готовило несколько месяцев правительство Соединенных Штатов. Противник потерпел полное поражение». Тут вошли санитары. «Мы победили,— сказал Гаспар.— Как хорошо».— «Теперь нё так тяжело, что тогда мы проиграли»,— сказал я. «В революционной борьбе, которая идет во всем мире,— сказал Гаспар,— где ни победи, все важно. Сейчас это выпало нам».— «Сейчас выпало нам»,— повторяю я, и собственный голос кажется мне эхом. Меня уже несут по коридору. На улице ликуют студенты, крестьяне, солдаты. Кажется, ждут первых пленных. «Прикинутся ангелочками,— смеется Гаспар.— Ах, мы не знали... Нас обманули... Нам сказали... Мы думали... А выиграй они — у-ух, что бы творилось!— Он провел пальцем по горлу.— Сам понимаешь... Эти не прощают». ...И снова надо мною, совсем близко, большое и круглое солнце с прямоугольничками, вписанными друг в друга. Теперь оно медленно движется к моим ногам, так нужно по замыслу декоратора, ибо предстоит ответственный спектакль. Меня окружают Люди-в-Белом, и хоефоры, позвякивая металлом, располагают вокруг великое множество блестящих щипчиков, ножичков и пилочек, на которые я предпочитаю не смотреть. «Как вы себя 467
чувствуете?» — спрашивает сзади кто-то, кого я не вижу. «Хорошо. Совсем хорошо».— «Кислород». Маска закрывает мне и рот, и нос. Какая радость вдохнуть полной грудью свежий ветер, прочищающий легкие! Открывается дверь. Появляются Главные Действующие Лица в шапочках и чадрах. Я хочу пошутить, но не успеваю. Приближается анестезиолог с иглой в руке. «Ты и до трех не досчитаешь»,—говорит он. Я считаю до двух и ухожу из этого мира в мир моего детства. Все огромно, как у великанов, в доме моей тети. Тетя тоже огромная, как великан,— и подбородки, и белые толстые руки, и ожерелья в три ряда. Мы едем в огромной, черной, великаньей машине; сзади — тетя, величественная, словно королева^ спереди — я и огромный, великаний шофер в блестящей форме. Прежде чем выехать за огромную, великаныо решетку, мы останавливаемся, пропуская клетку на колесах, которую тащат мулы и охраняет полиция. В клетке — дети. Одни плачут, другие бранятся, третьи показывают мне язык. «Они не слушались и шалили»,— говорит голос сзади. «Бандиты они, сеньора графиня, и все тут,— говорит шофер.— Спасибо, что переловили. На улице живут, едят манго, купаются в заводях». (Мне кажется истинным чудом такая жизнь, а не моя — меня заставляют вставать вовремя, вести себя примерно^ целовать каких-то потных, жирных теток и жутких старичков, от которых несет табаком и могилой, как же^ они ведь «почтенные люди».) «Ничего не почитают,— говорит шофер, указывая на детей в клетке.— Да и откуда им! Ни религии, ни воспитания. Родились в развалюхах, негры там плодятся, как кролики...» Мы возвращаемся с прогулки по аллеям и по набережной, mademoi- selle заставляет меня поесть и лечь. Но только она укрыла меня и вышла, я хватаю пожарную машину и пускаю по комнате. Mademoiselle приходит снова и сердится. В третий раз она приводит раздушенную тетю, окутанную тюлем, и та грозит мне большим веером. «Не будешь спать, позову полицию, тебя посадят в клетку». Она выходит, погасив свет. Я очень боюсь клетки. Только не в клетку, она такая страшная! Выход один: надо убить тетю. В ящике для игрушек у меня лежат два пистолета, желтый и синий, они заряжены пробкой. Перерезав шнуры, которые не дают пробке улететь, я иду вниз с пистолетом в каждой руке. В столовой за столом сидят гости и едят, звеня ножами и вилками, хотя приличные люди должны есть тихо. Я вхожу к тете, которая кажется мне сейчас еще огромней, совсем как великанша. Я поднимаю пистолеты. Я стреляю. Обе пробки метко ударяют в середину декольте. Все кричат, все опять звенят 468
столовым серебром. «Убийца! Бандит!» —орет моя тетя. И поднимает правую руку, чтобы меня ударить. И ударяет по щеке, но очень легко, не больно. И больше она меня не бьет, но я ощущаю легкий, сухой удар по другой щеке. Ножи и вилки звенят. «Проснитесь, товарищ. Все». Сестра. Еще одна. Анестезиолог (хирурги куда-то делись). «Ну-ка, откройте глаза. Операция кончена. Все прошло замечательно». Я снова закрываю глаза, очень уж мне хорошо. «Товарищ, что же вы это! — говорит сестра.— Решили поспать тут, у нас?» Меня кладут на каталку. Рядом идет сестра, держа высоко ампулу с какой-то сывороткой. Вот и лифт. Мы едем наверх. Меня везут по длинному коридору, как мумию, ногами вперед. Въезжаем в палату, там — трое: две женщины, один мужчина, я прекрасно знаю их всех. Мягкая, удобная, просто дивная постель. Я засыпаю, чтобы вернуться в детство, где такие красивые краски... Сидят, все трое. Я их знаю... Сейчас опять засну... Мужчина—это Гаспар: «Доктор говорит, полный порядок. Скоро выпишут. Ты помни, 26 июля нам с тобой — на площадь Революции!»... К кровати подходит Мирта. Рядом с ней Вера. «Привела тебе одну русскую из Баракоа». Я не понимаю. Сон снова побеждает меня... Теперь мне кажется, что я вернулся издалека. Я все слышу, все понимаю, но не могу ничего сказать. «Не шевелите губами,— говорит сиделка и кладет мне в рот термометр.— Никто ничего не услышит. Это от наркоза. Вы долго не сможете говорить». Я смотрю на Веру. Она совсем другая, неприбранная. Одета кое-как, волосы — полуседые. Но лицо ее, иссушенное и темное, как у тех, кто много бывал у моря, под солнцем и ветром, по-прежнему освещено тем невероятно чистым взором, глубоким, зеленым и прозрачным, который так понравился мне еще в Валенсии. Она улыбается мне, берет мою правую руку, держит в ладонях. Я не понимаю, почему Мирта сказала «Баракоа». Кстати, сама она изменилась мало, но в ней меньше девичьего, больше женского, может быть—бедра стали круглее. (Я засыпаю и сразу просыпаюсь. Они сидят у окна и говорят про Хосе Антонио.) «...в великом обязательно должно быть смешное,— сказал Гаспар,— и он это обеспечил. Нет, вы представьте! Восемнадцатого, когда сообщили вторую сводку и мы узнали о вторжении, он, самый главный революционер, кинулся слушать Миами. А там — ой, не могу! — блестящая победа, угольщики на Сьенага-де-Сапата кричат захватчикам: «Да здравствует армия освободителей!» — и жители на всем пути их победоносного шествия сооружают триумфальные арки, кидают цветы, конфеты, 469
и до столицы осталось сорок километров, а небольшое сопротивление в Сантьяго мигом подавлено. Ну, он прикинул и сообразил: в сорока километрах? Значит, в Гуинес, подкрепляются в «Пуэсто дель Конго». Положил в чемодан две рубашки, две пары брюк, зубную щетку и отправился просить убежища в бразильском посольстве». (Женщины смеются.) «Обделался с ног до головы, и перед нами, и перед ними! Что же, ему одно осталось—диктором в Мату-Гроссу! Я всегда говорил, трепло. Трепло и есть». (Теперь—про Каликсто.) «Ликвидирует безграмотность. Он просил, чтобы его послали в Сьерру, он хорошо ее знает. Кажется, к концу года все у нас будут читать. Так что, через несколько месяцев (Мирта показывает на пол и крутит пируэты указательным пальцем) займется своим делом»... Я понимаю хуже, говорят все трое разом, выделяется голос Гаспара: «... а я, как всегда, дую в трубу, пока губы не отсохли. С одной только разницей: раньше играл для тех, кто видел во мне дрессированную обезьяну, а теперь—для тех, кто зовет меня товарищем. Вот в чем штука, сказал бы Кантинфлас» 1. (Я опять заснул... Проснувшись, вижу, что за окном смеркается, а слышу голос Мирты.) «Не такая ты женщина, чтобы вязать свитера и сбивать сливки...» (Вера качает головой, Мирта обращается ко мне.) «Я говорю, что надо снова ставить «Весну священную». Да. Теперь никто мешать не будет, пусть ставит, как хочет, публика другая. Наши труппы ездят за границу, теперь мы не стыдимся получать деньги от властей. Никогда еще балет не имел такого успеха». (Гаспар.) «Почему бы тебе не решиться, Вера?» (Мирта, настойчиво.) «Каликсто вернется в октябре или ноябре. Если хочешь, соберу наших ребят, и начнем работать».— «Пришлось бы найти и новых, вместо тех, погибших»,— говорит Вера так печально, словно ни на что не надеется. «Это нетрудно, теперь много народу учится в школах, где готовят преподавателей разных искусств».— «Стара я, чтоб заново начинать».— «А как по-твоему, Энрике?» — спрашивает Мирта. «Он же не может ответить»,— говорит Вера. Я пробую, но и впрямь не могу. Получается: «Ммм-ммм-ммм... Еее-еее-еееееее-а-а-о...» — «От¬ дохни»,— говорит Вера. Да, говорить я не могу, но могу двигать рукой. Я и двигаю. «Не понимаю»,— говорит Гаспар. «И я не пойму»,— говорит Мирта. Двигаю снова. «Крестится он, что ли?.. »—говорит Мирта. «Кто же будет 1 Кантинфлас — популярный мексиканский комедийный киноактер. 470
креститься, когда палец поднят вверх?» — говорит Гаспар. «Кажется, я поняла»,— говорит Вера. Мирта встает: «Вера, ты идешь?» — «Может, лучше мне тут остаться?» — «Зачем?— говорит Гаспар (я машу рукой, соглашаясь с ним).— Опасности нет, а сестры все сделают, что надо». Я киваю. «Видишь? И он так думает». Вера долго не выпускает мою руку. «Ааа-ааа-ааа-аа... Еееее-еее-еее-ее...» Я остаюсь один. Засыпаю. Сон—дурной. Просыпаюсь и гляжу на капельницу, в которой никак не кончится жидкость... Уходя, я поговорила с врачом, и он сказал мне, что операция— очень сложная, переломов много—прошла поистине блестяще. «Скоро вы сможете его забрать»... Тогда и там война вернула мне обреченного, ибо я не спасла Жан-Клода во второй раз, когда пал Брунете. Теперь, здесь она вернула мне победителя, ибо врага сбросили в море, и он исчез, как явился, оставив ганки, разбитые самолеты, утонувшие суда. Пресловутые леопарды (такая у них форма, в пятнах) являли очень жалкое зрелище, когда победоносные кубинцы вели колонны пленных. Они понуро ковыляли, как и подобает тем, кто уповал на мгновенную победу злого дела. Еще до высадки сюда забросили много народу, настоящую пятую колонну, чтобы организовать саботаж. Много, хотя могло быть и больше, так как бывшие мои ученицы из школы у парка Ведадо, теперь семейные дамы прежде времени ликовали, слушая сообщения о быстрых победах, и не желали слушать наши сводки. Обстановка требовала суровости, но правительство проявило большую терпимость и не тронуло их, хотя в тот день они выпили немало шампанского. Пробки стреляли, пенилось вино (окна в комнатах все же были закрыты), и я посмеялась потом, припомнив, что французы говорят не «пить шампанское», a «sabler le Champagne», как бы «ставить в песок»,— вероятно, это осталось с тех времен, когда бутылку, чтоб не согрелась, держали в песке, смешанном с солью. Легко узреть тут жестокий символ, если подумаешь, что в этот же день, в эти самые минуты, наемники контрреволюции сражались на мокром, соленом песке Плайя-Хирон. Песок этот был пропитан мелкой солью моря и крупной солью пуль, а стреляли уже не пробки... Шампанское же скоро согрелось в бокалах, и- те, кто ждал в эти дни победы интервентов, сложили чемоданы, быть может, услышав еще, как слышала я в Баракоа, то, что сказал 471
Фидель Кастро, когда хоронили жертв бомбардировки 16 апреля: «Мы и революция наша искореняем не только эксплуатацию одного народа другим, но и эксплуатацию человека человеком! Мы осудили ее и уничтожим в нашей стране! Товарищи рабочие и крестьяне, революция эта — социалистическая и демократическая революция, и совершили ее обездоленные, вместе с обездоленными, для обездоленных. За революцию обездоленных мы готовы отдать жизнь». Я уже несколько часов дома (Мирта и Гаспар помогли мне прибрать к возвращению Энрике) и сижу на крыше, в шезлонге, думая о тайне предопределения, которое правит удивительным сплетением судеб. Они совпадают, пересекаются, идут рядом, но неумолимый механизм вероятности сводит их воедино при помощи событий, ни в малой мере не зависимых от нашей воли. Я, дочь и внучка истинных буржуев, бежала, как могла, от всякой революции — пока не оказалась в самой ее сердцевине. (Тщетно пыталась я опровергнуть совет Гоголя не бежать оттуда, где тебе выпало жить.) Энрике, сын и внук буржуев, бежал из их мира в поисках иного, но нас в конце концов соединила именно революция. Оба мы попали в вихрь революции, главные идеи которой совпадали с идеями великой и единственной Революции века. Случилось то, чему я в жизни бы не поверила: я обрела покой и самое себя в том, что на многих языках обозначается длинным словом, которое много десятков лет было для меня синонимом ада. Мне кажется, что нынешний час становится все яснее и просторней, являя мне то новое время, в котором я стану, наконец, такою, какой еще не была. «Куда-нибудь ты обязательно попадешь. Нужно только достаточно долго идти»,— сказал Алисе Чеширский кот у Кэрролла. Но, господи, как трудно мне было идти, и сколько всего со мной случалось! Вдруг Мирта спросила меня: «Что хотел нам сказать Энрике, когда махал рукой?» «Я его очень хорошо поняла,— сказала я.— Он отсчитывал: раз, два, три, раз и-и-и-и-и-и, два и-и-и-и-и-и, три... Раз, два, три, раз и-и-и-и-и, два и-и-и-и-и-и, три...» Признаюсь, я помолчала, чтобы эффект был сильнее, а потом сказала громче: «С ноября начинаем репетировать «Весну».— «Раз, два, три, раз и-и-и-и-и-и, два и-и-и-и-и-и три,— закричала Мирта, смеясь захлопала в ладоши и—поддерживал ее Гаспар —закрутилась по крыше, распевая: —И-раз, и-два, и-три, мы пляшем и поем, мы пляшем и поем, тра-ля-ля-ля!» «Вера,—сказал Гаспар, возвращаясь к моему шезлонгу,—это надо обмыть». Стемнело, они ушли, я осталась одна, и, считая про себя: раз, два, три, 472
раз и-и-и-и-и-и, два и-и-и-и-и-и, три, поставила в нишу, за стекло, туфельку Павловой рядом с драгоценными «Письмами о танце» мэтра Новерра, который сказал еще в 1760 году: «Балет до сей поры —лишь робкий набросок того, чем он некогда станет». Раз, два, три, раз — и-и-и-и-и-и, два и-и-и-и-и-и, три...
Алехо Карпентьер ВЕСНА СВЯЩЕННАЯ ИБ № 7866
ИБ № 7866 Редактор Л, Борисевич Художник Л. Еремин Художественный редактор Л. Купцов Технический редактор Е. Колчина Сдано в набор 19.03.82. Подписано в печать 4.10.82. Формат 60x84/16. Бумага офсетная. Гарнитура Баскервиль. Печать офсетная. Условн. печ. л. 27,9. Уч.-изд. ли 28,89. Тираж 100000 экз. Заказ № 1104.Цена 3 р. 20 к. Изд. № 32492. Издательство ” Ра дуга” Государственного комитета СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли Москва, 119021, Зубовский бульвар, 17. Ордена Октябрьской Революции И ордена Трудового Красного Знамени Первая Образцовая типография им. А. А. Жданова Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Москва, М-54, ул. Валовая, 28. Отпечатано на Можайском полиграфкомбинате Союзполиграфпрома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли. Можайск, 143200, ул. Мира, 93.
ИЗДАТЕЛЬСТВО «РАДУГА Созданное в 1982 году на базе издательства «Прогресс» издательство «Радуга» продолжит выпуск на русском языке произведений современных зарубежных писателей, литературы по филологии, языкознанию, литературоведению, искусствоведению, спорту и туризму. Основной целью издательства «Радуга» в области издания художественной литературы является широкий показ современного литературного процесса за рубежом, отражение тенденций развития современной иностранной литературы., В 1983 году издательство выпустит произведения писателей социалистических стран, стран Западной Европы и Северной Америки, Азии и Африки. В разделе литературоведения выйдет монография болгарского ученого Б. Ничева «Современный болгарский роман», книга французского писателя А. Мо- руа «От Монтеня до Арагона», словарь-справочник «300 американских писателей», составленный известными советскими учеными. Работы по языкознанию будут представлены трудами крупного немецкого ученого прошлого столетия В. фон Гумбольдта, очередным, четырнадцатым выпуском сборника «Новое в зарубежной лингвистике» и другими книгами.
ИЗДАТЕЛЬСТВО «РАДУГА» 1983 г. РОХАС К. Долина павших: Роман. Пер. с испанского. Действие романа одного из ведущих испанских писателей развивается в двух временных планах: в начале прошлого века и в 1975 г., в дни, когда умирал Франко. Герой пишет книгу о Гойе, работа над которой подводит его к осмыслению закономерностей национальной истории, заставляет серьезно задуматься о переломных моментах в истории Испании, о возможных путях демократизации страны. Творческую манеру К. Рохаса отличает глубокое осмысление проблемы, органическое соединение документальных данных с художественным вымыслом.
ИЗДАТЕЛЬСТВО «РАДУГА» 1983 г. КОЛЛИЕР ДЖ. Становление джаза:'Пер. с английского. Автор — в прошлом профессиональный музыкант, ныне один из ведущих английских музыкальных критиков. Его исследование посвящено истории джаза. В книге анализируются основные направления развития этого популярного вида музыкального искусства, даются творческие' характеристики выдающихся джазистов, оценивается роль джаза в современной культуре. Книга иллюстрирована фотографиями.
ИЗДАТЕЛЬСТВО «РАДУГА» 1983 г. ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА НА ЯЗЫКЕ ОРИГИНАЛА БРЕДБЕРИ Р. Избранное. На английском языке. 20 л. В книгу вошел известный роман «451 градус по Фаренгейту» и рассказы одного из ведущих представителей современной научной фантастики американского писателя Р. Бредбери. Размышляя о будущем — далеком и совсем близком,— Бредбери предлагает читателям задуматься над злободневными проблемами социальной реальности США наших дней. Сборник сопровождается вступительной статьей, комментариями и рассчитан на широкий круг людей, читающих по-английски.