наставники, тайные тропы и прибежища, дабы легче было подрывать установленный порядок, обманывать стражей монархов и деспотов. Потом слово «креол» стало знаменем независимости Американского континента, а около полувека спустя прозвучало новое слово—«социалист»; и эти четыре слога будто чудом объединили людей разных профессий, разного происхождения, а зачастую и имевших разные представления о революционной тактике, стали для них паролем и отзывом. Достаточно было, обменявшись крепким рукопожатием, сказать: «Я — свободомыслящий» или: «Я — атеист»,— и вы обретали друга, ибо все в девятисотых годах постигли «религию человечества»1 и навсегда излечились от былых увлечений классической немецкой философией... Теперь к своему имени и фамилии мы прибавляли слово «революционер» совершенно так же, как «инженер», «математик», «доктор права» или как человек, ведущий свой род от крестоносцев или от воинов, служивших Каролингам, называя свое имя, прибавляет «Бретань», «Аквитания», «Бурбон-Парма». В этой стране быть или считать себя революционером казалось совершенно естественным. Революция осуществлена, может быть, она не удалась, а может быть, удалась больше, чем ожидали; надо подождать, не настало еще время выносить окончательный приговор, земля досыта напоена кровью—кровью исконных ее жителей и кровью захватчиков; теперь революция разлилась по стенам. Революционные художники завладели ими, и я снова увидел горы-скульптуры, кактусы-скульптуры, агавы-скульптуры, весь этот скульптурный пейзаж, в котором даже пирамида казалась всего лишь еще одной скульптурой среди бесконечного их множества, высеченной Великими Ваятелями Земли. Мир скульптур смотрел на меня со стен, с фресок Хосе Клементе Ороско и Диего Риверы, в него входили и люди-скульптуры — мужчины, женщины, дети — обитатели скульптурной вселенной, что охраняли теперь великий Круглый Календарь в Национальном музее. Они воевали, праздновали, танцевали, трудились, сажали цветы, веселились, скорбели над мертвыми, сжигали на святой неделе соломенное чучело Иуды, плыли на лодках к своим огородам, что зеленели в лагунах, пахали землю; шли колонною батраки, кипели битвы, маскарады, рыночная толпа напоминала ту, что описывал Бернал Диас1 2 в своих воспоминаниях; я вижу 1 «Религия человечества» — выражение французского философа Огюста Конта (1798—1857). 2 Диас дель Кастильо, Бернал — испанский конкистадор, соратник Кортеса, автор «Истинной истории завоевания Новой Испании». 72
все то же загадочное, удлиненное, не знающее улыбки лицо — воин-орел, принц, астроном, писец, жрец, многие века стоят они, изваянные, в залах музея; у женщин на фресках лица неподвижные, будто отлитые из гипса, у каждой прикреплен к затылку конский хвост, об этих женщинах рассказывают рукописи времен конкистадоров — жесткие складки рубахи, шаль закрывает лицо,— и их же я вижу здесь, на улицах, они, женщины-скульптуры, пришли в город из соседних деревень... Люди, которые строили виллы и дворцы в те времена, когда наши деды жили в варварских замках с зубцами и бойницами, заполонили теперь стены зданий, прогремело слово «революция», и они восстали из небытия. Разумеется, я не мог остаться равнодушным ни к исполненным мрачного, трагического пафоса работам Клементе Ороско, ни к брызжущим невиданной, беспорядочной, вечно возрождающейся творческой энергией произведениям Диего Риверы. Казалось, фрески говорили, подобно героям второй части «Фауста»: «Вот и мы тут разместились... а откуда мы явились, неизвестно нам самим»1. И тем не менее эта живопись повергла меня в мучительные сомнения. Она была здесь. Сама реальность, естественное, законное чадо той земли, того континента, где я живу теперь, где живут мои новые друзья; я только что избавился от сюжетности, с таким трудом научился понимать живопись, которая вовсе не должна изображать что-либо, научился наслаждаться, радоваться, находя прелесть в свободном соединении форм, в гармонии цветов, линий и объемов, лишенной всякой фабулы, и вдруг—эта живопись, подчеркнуто фигуративная, повествовательная, яростно семантичная, она требует от меня ответа — законно ли ее существование? Каждое утро я смотрел, как работает Диего Ривера; он не замечал моего присутствия, стоял на подмостках, обнаженный до пояса, с пистолетом на ремне, смешивал краски в ведрах и кастрюлях, огромный, звероподобный, ни на кого не похожий, я вспоминал, что этот человек дружил с Пикассо, Браком, Грисом, был в течение нескольких лет кубистом, что его хвалил Аполлинер, что он прославился на Монпарнасе, и вдруг—невиданный скачок в неведомое, в таинственный мир, мир,, который видел Леонардо меж туч и старых стен и еще в спокойной всеобъемлющей красоте чистых геометрических форм, в многогранниках и звездах; а потом — решительный возврат к характерному, к документальному, историческому, к живописи, которая мало чем 1 Гёте. Фауст. Акт II. Перевод Б. Пастернака. . 73