– Создатель нашего русского словаря Владимир Даль тоже был морской офицер и врач. И он не ку-ку, а великий человек, – кротко, но очень холодно сказала Маша.
– Представляешь, моя Клодин влюблена в доктора Франсуа, – пропустив Машенькину реплику мимо ушей, продолжала тараторить Николь. – А ты ездишь на лошадях?
– Немножко. Давно не ездила, но у нас дома была конюшня. И папа, и мама, и я – все любили верховую езду.
– Ну, чудно! Тот, кто приучен к этому с детства, хорошо ездит. Значит, ты составишь мне пару. Здесь прелестные места, и у меня чистокровные арабские скакуны, но мой муж постоянно занят, а кататься с его ординарцем – это, знаешь ли, дурной тон. И так про меня всякое болтают, еще бы – я на виду! Катание на лошадях очень полезно. А я начала только здесь, в Африке, я ведь парижанка, выросла на брусчатке, мой отец – неплохой художник, выставлялся в салонах. Я тоже немножко рисую и пишу маслом.
Машенька посмотрела на Николь с недоумением, но сдержалась, не спросила: как это – то отец крестьянин из-под Бордо, то парижский художник?
– Ты любишь писать картины маслом?
– Я не пробовала.
– О, я тебя научу в два счета, сама я бесталанная, а учить умею! – Николь засмеялась искренне, то ли над своей бесталанностью, то ли над педагогическими возможностями.
Принесли сыры на широкой доске.
Болтовня Николь нисколько не раздражала Машеньку, а как бы даже снимала с ее души последний груз, вернее, даже последний слой чего-то липко-тягостного, о чем ей хотелось бы забыть и не вспоминать никогда.
– Да, Мари, приезжал старый адмирал, он обещал приехать завтра. Ты готова его принять?
– Да, ма… да, Николь, я буду очень рада.
– И еще, приезжал молодой адмирал, какой интересный мужчина! Он просил меня узнать, когда вы смогли бы увидеться?
– Никогда!
– Почему? – горячо вырвалось у Николь. – Я устрою все в лучшем виде! – От волнения она аж облизнула губы.
– Не хочу, – спокойно ответила Машенька.
– О-ля-ля! Это меняет дело! – растерянно и восхищенно пролепетала Николь.
Возникла неловкая пауза.
– Рокфор очень хорош, попробуй, Мари!
– Я не люблю рокфор.
– Почему? Он такой замечательный.
– Просто не люблю – и все. Раньше любила, а теперь нет.
– Бывает, – сказала Николь вдруг поникшим голосом, видно, вспомнив что-то свое, заветное. – Но, может, это у тебя не навсегда?
– Может, и не навсегда. Чего загадывать…
– Тогда пойдем в парк, я покажу тебе мои розы, – предложила Николь,
и они вышли в парк.
– Посмотри, какие розы, я их привезла из Марселя. Нет, ты только понюхай! Они пахнут, а здешние без запаха, как бумажные. Тебе нравится мой парк?
– Да.
– Ну, вот и славно. Знаешь, Мари, – Николь доверительно взяла ее за руку чуть выше локтя, – я горжусь, что ты настоящая графиня и говоришь со мной!
– Николь, ты что? Не валяй дурака! – засмеялась Машенька, и на душе у нее стало совсем легко.
– Взгляни, какая красота вокруг, – не отпуская руку Машеньки, горячо продолжала Николь. – Море, горы, оливковые рощи, дороги… Как далеко видно! Почти до Сицилии! Какая прелесть! И этот парк, и море, и розы, и белая Бизерта внизу, и мои фонтаны… Ни у кого здесь, в Тунизии, нет таких фонтанов – всем воду жалко! – В темных глазах Николь вдруг пробежал диковатый черный огонек, она неожиданно побледнела и с надрывом выкрикнула: – Боже, какая тоска! Я сдохну тут от тоски! – И, уткнувшись лицом в грудь Машеньки, заплакала навзрыд, некрасиво, с простонародным бабьим подвыванием, с хлюпаньем носом, с размазыванием макияжа по лицу.
Машенька пыталась ее утешить, бормотала что-то вроде: "не надо", "не плачь", "все будет хорошо", а потом и сама заревела как маленькая. Никогда в жизни не плакалось ей так сладко, такими облегчающими душу слезами.
Как говаривал позднее благодетель Мари, парижский банкир Жак: "Если человек едет на роллс-ройсе, то это еще не значит, что ему не хочется удавиться".
ХХХVI
Любой разговор – хоть о войне, хоть о любви, хоть о смерти, хоть о погоде или о продвижении по службе, о болезнях или о политике – не вызывал у доктора Франсуа ни малейшего интереса. Он вяло кивал большой лысеющей головой, жевал тонкими губами, как бы вежливо намереваясь тоже что-то сказать, а его бледно-голубые глаза оставались при этом погасшими, почти безжизненными. Доктор Франсуа мог говорить только об изучении языков. А если, к его удовольствию, речь заходила об арабских диалектах или, того лучше, о берберских наречиях, то тут он распалялся до полной неузнаваемости и из стареющего мешковатого увальня превращался в настоящего красавца и Цицерона.