Отец Питера — Большой Падар — ждал у двери, время от времени мрачно высовываясь на дождь. На нем только полосатая рубашка, пузырем спускающаяся на плоский живот. Брюки на подтяжках подкручены у щиколоток повыше войлочных шлепанцев. Лицо красное. Но вот появляется его сын. Он идет по улице чуть ли не вприпрыжку, останавливаясь то и дело, чтобы прицелиться в птичку и сказать «бах», причем вид у него такой, будто ничего и не случилось. И отец кидается к лестнице и орет во все горло наверх: «Идет, Мэри! Он идет!» — задерживается ровно настолько, чтобы успеть расслышать в ответ восторженный, дрожащий от слез возглас: «Слава тебе Господи! Ох, слава тебе Господи!» — и летит к калитке встречать.
— Где был? Ты где был? — орет он.
Падар всегда орет, какой бы ни был повод для волнения: упустил ли он утку, сорвалась ли с крючка рыба или пропал ни с того ни с сего на всю ночь сын, и погиб, и, наверно, лежит теперь на пустынном холме, застреленный из отцовского ружья. Хватает сына за плечо.
— О Господи, где ты пропадал, Питер? — спрашивает он умоляюще. — Не умер? Живой? И ради всего святого, отдай мне ружье.
Берет ружье, смотрит на него и, убедившись, что оно в порядке, облегченно вздыхает. И ведет он себя совершенно непонятно: прячет ружье в штанину и, придерживая его через карман, шепчет:
— Смотри, чтобы мать не знала, слышишь, не должна она знать, что я тебе ружье давал! — А потом снова начинает орать.
Мэри, жена его, заключает сына в объятия и ведет в кухню, где пышет докрасна раскаленная плита и алюминиевый чайник чуть не подпрыгивает от жара, садится на стул и начинает раскачиваться, не выпуская сына, — вернее, дело кончается тем, что сын берет ее в объятия, говоря:
— Ну, мама, ну, мама, чего же сейчас-то плакать? Утри глаза, слышишь! Я же цел и невредим, и ничего особенного не случилось.
И все это время он помнит, что отец выскользнул в другую комнату, чтобы спрятать ружье в футляр, и думает о том, как он любит своих родителей, хотя оба они такие разные, и о том, как ему повезло, что кто-то его самого так сильно любит, и тут же думает, что он не виноват, что напугал их, что, в конце концов, произошло все это по не зависящим от него причинам.
Наконец Питер укладывает родителей спать, и успокаивает их, и целует мать, а потом идет в кухню, заваривает себе чай, и садится у огня, и думает о случившемся, а в глазах у него стоит девочка с прилипшими к голове волосами, и он говорит:
— А ведь, знаете, мне эта девчонка нравится.
Но никто, кроме него самого, этих слов не слышит.
Когда Туаки, как мокрая крыса, юркнул в дом, там уже чуть ли не поминки по нем справляли. У открытого очага вокруг матери, сидевшей с воспаленными от слез глазами, собрались соседки. Там была и мать Паднина О’Мира, и еще две женщины, потому что думайте там что хотите, а кто же тогда и друг, как не тот, кто с вами горе разделит? Итак, Кладдах в тот день на рассвете оделся в траур. Во всем поселке не было человека, который не знал бы, что бедный Туаки не то умер, не то утонул, не то похищен, хотя нашлись и такие Фомы неверные, которые считали, что последнее вряд ли вероятно. «Ну, на что мог понадобиться Туаки похитителям?» — недоумевали они.
Стоило бедняжке Туаки появиться в дверях, как на него обрушилась лавина женщин в широченных юбках, и все они разом тараторили, тискали его, ахая над его мокрой одеждой. У Туаки прямо голова кругом пошла от всех этих поцелуев и возгласов восторга и негодования, и, сказать по правде, он в душе посылал их ко всем чертям, ему только хотелось поскорее пробиться к отцу, прижаться к нему и с вытаращенными глазами, с колотящимся сердцем рассказать все, как было, чтобы снова вместе с ним пережить случившееся. Да куда там! Не дали. Поэтому он скрепя сердце выслушал слезливые попреки, и истерические возгласы, и лицемерные замечания, и к тому же ему пришлось рассказать свою историю при всех, так что теперь, конечно, не пройдет и часа, как она облетит весь Кладдах. Ему было неловко, и он даже немного надулся, и им пришлось вытягивать из него каждое слово с новыми охами и ахами и приговорами: «Ну вот!», «А что я вам говорила!», и «Слава тебе Господи!», и тому подобное. Но кончилось все тем, что они все-таки ушли по домам, и Туаки сидит со своими родителями. Мать наконец кончила целовать его и суетиться, и отец смотрит на него, и глаза его сияют, как будто ему только что подарили новый тральщик и тысячу фунтов стерлингов в придачу, и на этот раз у Туаки рассказ получается куда лучше, и мать вскакивает со стула и начинает бушевать.
— Уж этот мне Мико! — выкрикивает она, потрясая кулаком из окна в сторону соседнего домика.
И Туаки улегся в постель рядом со своими братишками, а они были сонные и теплые.
Пошел домой и Мико.
Возбуждение прошло, и он плелся рядом с чихавшим и сморкавшимся братом. Чихая, Томми сгибался в три погибели; его красивый тонкий нос покраснел, и от этого вид у него стал унылый и крайне жалкий.