Читаем Ветер в оранжерее полностью

Я купил в большом универсаме на площади Воровского, около здания КГБ, литровую бутылку какого-то заграничного горького ликёра, поставил её в тумбочку, белую, словно в больнице, и отпивая в течение дня по глотку, шариковой ручкой на линованных тетрадных листах стал писать рассказ о любви.

Я надеялся начать зарабатывать литературным трудом и обеспечить себе таким образом материальную (от матери — это совершенно невольный каламбур) независимость.

Написав рассказ за три дня и завершив его очень трогательной концовкой, я допил остатки горького и крепкого (крепче водки) ликёра и отослал своё произведение в студенческий журнал.

В ноябре или в декабре я получил ответ из журнала, в котором меня хвалили за “незаёмность интонации” и просили прислать автобиографию, обещая в ближайшее время мой рассказ напечатать.

Этот ответ из журнала за какую-то секунду словно бы вдул в меня лёгкий светящийся газ, и я превратился в подобие воздушного шарика, звенящего от тугой радости, напряжение которой я не мог ослабить, так как поделиться этой радостью мне было не с кем.

Вернее, я не считал нужным и возможным делиться с кем бы то ни было своими переживаниями, в которых радость мешалась с предчувствием каких-то необыкновенных перемен во всей моей жизни. Дело здесь было не только и не столько в юношеской стеснительности, как в том, что жизненным идеалом моим в то время был “мачо”. Мачо — мужчина Хемингуэя, Ремарка и Высоцкого, мужчина в квадрате, самец, супермен, — физически сильный, независимый, одинокий, бесстрашный и немногословный. Особое значение я тогда придавал именно независимости, из чего с необходимостью вытекало презрение ко всякого рода человеческим слабостям и, главное, — презрение к любым, принятым в этом мире условностям, если только это не были условности рыцарского толка. Я свысока относился к неодолимому стремлению моих сверстников сбиваться в стайки, презирал любое (даже самое естественное и необходимое) накопительство, а следовательно, и бюргеров как класс; ненавидел ложь, а ещё более — расчёт, и каждый расчётливый человек казался мне сразу же и лживым, и жадным, и тянущимся к сплочённому бюргерству, короче — подлецом, о чём я запросто мог сказать кому угодно в лицо. Кроме этого, настоящий мужчина (а стоило ли вообще жить, если не быть им, настоящим, думал я) никогда и ни перед кем не должен был оправдываться, жаловаться и раскрывать свои слабые стороны. А должен был он — тем крепче держать что-либо в тайне, чем важнее это казалось и чем более хотелось об этом кому-нибудь рассказать.

Я достиг значительных успехов в следовании такому идеалу.

Однажды я узнал, что одна из студенток, с которой я совсем почти не был знаком, написала в каком-то сочинении, что “настоящий мужчина должен быть таким, как Андрей Ширяев”. Эту студентку звали Ирина, у неё были огромные чёрные глаза (как бы всё время куда-то плывущие), длинные тёмные ресницы, очень эти глаза смягчающие, и толстые линзы очков, ещё больше увеличивающие и глаза и ресницы.

В общем, своей тайной я ни с кем не делился, а когда выносить её давление стало уже невмоготу, решил рассказать обо всём отцу.

Дело в том, что отец был единственным тогда из всех известных мне людей (не книжных, а живых и доступных), кто, как я думал, мог понять те новые и не до конца самому мне ясные мысли и ощущения, связанные с первой достаточно серьёзной попыткой творчества.

Несмотря на то, что я относился к отцу довольно надменно, как к человеку уставшему и потворствующему многочисленным своим слабостям, он не мог не притягивать меня своей как бы едкостью и душевной трёхмерностью, вся глубина которой была пропитана сладостным ядом запретных мыслей. Я ещё не знал таких людей, я только догадывался, что их должно быть, наверное, много, и отец был первым из них, в существовании кого я мог убедиться воочию.

<p>13</p>

То, что мой отец именно такой человек, я понял, побывав у него несколько раз на протяжении того года с небольшим, который прошёл с момента моего поступления в педин.

Алексей Павлович Ширяев не очень-то приглянулся мне в первые наши с ним встречи, однако время от времени я всё же приходил к нему по какому-либо делу, чаще всего придуманному, или даже просто так, без всякого дела, но зачем, я не отдавал себе отчёта.

Кроме того, что с ним было (как я вскоре обнаружил) о чём поговорить, и кроме того странного ощущения собственной прозрачности, которое я испытывал в его присутствии и о котором я ещё расскажу, я, возможно, тянулся к отцу из-за внутренней необходимости убедиться в том, что в Москве у меня есть близкий родственник. Возникала эта внутренняя необходимость из-за того (но я бы ни за что в этом тогда никому не признался), что большинство москвичей, проигрывая мне во многом другом, позволяли себе с некоторой заносчивостью относиться ко мне как к провинциалу. Я никогда не упоминал о том, что отец у меня — москвич, но к отцу, как бы для успокоения, ходил.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже