Теперь она опять копошилась, развязывая скрюченными пальцами тесемки чепца (из-под которого выпали жидкие, не уложенные в пучок и кое-как расчесанные волосы), стянула тунику, потом платье, потом нижнюю тунику. Я по-прежнему стоял на коленях перед ней. Ее иссохшие плечи. Ни груш, ни персиков. Ничего мягкого, сочного от шеи до груди — скорее, каркас, на который натянута кожа. Кое-где виднелись крапинки, кожу будто забрызгали какой-то дрянью. Грудь, однако, неким непостижимым образом сберегла свое живое начало и округлость. Все, что во мне еще не сгорело, полыхнуло огнем при виде этой спелости посреди заморозков. Что бы дьявол ни проделывал с ней, бешеным воплем отзывалась ее плоть, до сих пор помнившая, что такое воля и здравие.
Но ее перекошенный рот, на него я смотрел с неровно колотившимся сердцем. Безысходное пламя страсти взвивалось в лихой пляске. И тут я подумал, не от отчаяния ли раззадоривается пламя, потому что ему не хватает воздуха, а задохнувшись, оно погаснет? С каждым всполохом пламя растрачивает себя. Не решил ли Господь положить конец этому искушению?
— Выходит, все дело в этом, — произнесла Сара в холодной тишине. — Мой единственный грех в том, что я прихожу сюда и доставляю тебе радость. Поэтому я умираю.
— Сара, — повторил я, будто забыл все прочие слова, при том что я должен был уговорить ее одеться и попросить прощения за страдания, выпавшие на ее долю, на тот случай, если она страдает из-за меня. Но не в том смысле, в каком она думала. Бог не сердился на нее за то, что она приходит сюда, наоборот, ее визиты входили в Его намерения, они были частью моего испытания. Сара была ставкой в Его игре. Он наслал на меня лихорадку, чтобы иссушить в огне мою страсть к ней. А затем не пришло ли Ему в голову перенести этот жар на нее, чтобы от боли страдала она, не я?
Она сидела напротив, неподвижная, костлявая, как дьявол, с кривой спиной, голой грудью, сморщившимся животом, запавшими глазами и пальцами, согнутыми так, будто она непрестанно подзывала кого-то, и когда в дверь коротко, отрывисто постучали — так стучит тот, кто не намерен ждать приглашения войти, — она все равно не шевельнулась. И благочинный шагнул в мой дом, где обнаружил Сару полуголой; застукал нас, сказал бы я, ведь я до сих пор стоял на коленях перед ее наготой. Дружелюбие смыло с лица благочинного. Участливость, что недавно угадывалась в нем, пропала.
Суеверие
Сара ушла, закутавшись в шаль, торопливо подвязав чепец, протяжно читая молитву — какую, я не расслышал. Спустя полчаса наползли сумерки — день заканчивался, так и не сумев просиять. Благочинный не показывался. А ведь я был уверен, что он вернется. Надев накидку и деревянные башмаки, покрытые коркой грязи, я вышел из дома.
Туман, все гуще и гуще. Голоса, прорезающие туман, люди болтали, спорили, ругались — все как обычно, разве что я не мог определить, где находятся эти люди, на улице или у себя дома. Туман разъединял звуки, и казалось, что кричат совсем рядом, а смеются через дорогу, а потом тот же смех раздавался на дальнем конце улицы. Замешательство. То дернут за струну, то закричат, то заговорят хрипло, грубо, а потом опять смех и на смену ему женское воркованье.
В алтаре Ньюмана и на полу вокруг него горели свечи. Я сбросил деревянную обувку и забрался в темную будочку. Сел, подул на руки, чтобы согреть их, и прислонил голову к дубовой перегородке. Вскоре я заснул, сам того не заметив, но помню, как проснулся, — сон мой был неглубоким, тревожным. Поднес к лицу ладони, сложенные пригоршней, и подул в них, согревая нос.
Из будки я вышел, когда колокола пробили шесть, и увидел благочинного на коленях перед церковным алтарем — он читал вечерние молитвы.
— Джон, — сказал благочинный, не оборачиваясь. Моему появлению он явно не удивился и, надо полагать, знал, что я в будке, — догадался по деревянным башмакам у входа в неф. Однако по-прежнему Джон, я расценил это как доброе предзнаменование. — С исповедью не заладилось? И где обещанная вами очередь кающихся грешников?
— Думаю, многие еще не видели индульгенции.
— Уверен, так оно и есть.
— И они потрясены, горюют в растерянности.
Благочинный поднялся, но не обернулся, то есть стоял лицом к алтарю и спиной ко мне. Затем направился к алтарю Ньюмана, и я опять видел его только со спины.
— Что все это такое? — спросил он, перебирая самодельные побрякушки, амулеты, тканевые лоскуты, желуди, игральную кость, ветки с листьями и пчел.
— Приношения покойному, — ответил я, хотя подобные дары он наверняка видел не впервые.
— Как по-вашему, к Томасу Ньюману в деревне многие прислушивались? — осведомился благочинный.
— Поскольку земли в основном принадлежали ему…
— Я имею в виду его непосредственные отношения с жителями Оукэма.
— Друзей у него было много…
— Я имею в виду, не беседовал ли он с ними о духовных сущностях.
И тут он повернулся ко мне, лицо его было таким же, как всегда, — довольно благостным, ни намека на язвительность или укор.