Отправляясь в 1833 году в оренбургские степи — собирать материалы о Пугачеве, — Пушкин гостит в Казани у семьи Перцовых. Несколько позже в письме к казанской писательнице А. А. Фукс от 19 октября 1834 года Пушкин замечает:
В биографических справочниках смутно сказано, что на Эраста Перцова, служившего в то время в Казанском губернском правлении, поступил политический донос; дело могло кончиться плохо — царь Николай не любил оставлять без внимания такие документы. Но обошлось…
Губернатор дал хороший отзыв. Может быть, это и были «обстоятельства». Но из-за чего донос? «Шалости»?
Загадочны и следующие двадцать лет жизни этого человека. То ли донос укротил юные порывы, то ли время… Стихи, дружба знаменитых поэтов — все это вдруг исчезает.
Служба, потом отставка в сравнительно невысоком чине надворного советника…
Младшие братья кончают университет, делают карьеру, но у Эраста Петровича жизнь, видимо, сложилась не так, как хотелось. Мелькают туманные сведения о разводе с женой, о том, что единственный сын пустился в загул. Тут же какие-то брошюрки, какая-то деятельность: он редактирует журнал "Общеполезные сведения", выпускает "Общенародный курс механики", исследование "О сорных травах".
Все это как будто просто, нормально — что же плохого или необычного, если человек в "охлажденны лета" занимается положительным, хотя и малым делом? Да и чем заниматься в молчаливую, тусклую середину века?
Все это так. Но ведь позади были юность, стихи, Пушкин… А впереди — какая-то новая вспышка.
Справочники сообщают: "В 1861 году Перцов был арестован по доносу. Позже — освобожден. В 1873 году окончил жизнь самоубийством вследствие стесненных финансовых обстоятельств".
Все как-то странно, что-то здесь кроется: арест в пятьдесят семь лет, самоубийство в шестьдесят девять…
Тут я в первый раз заметил, что все больше и больше следую за Эрастом Перцовым, который вовсе не служил в министерстве внутренних дел и поэтому вряд ли читал секретные бумаги и императорские резолюции.
В понедельник я был в архиве одним из первых, быстро достал "Дело Перцовых" и нашел место, на котором остановился два дня назад:
Перевернул страницу.
Полковник Ракеев докладывает:
Затем следует составленный отличным почерком список бумаг, изъятых при обыске.
Одного взгляда достаточно: Перцов попался, и очень основательно. Доносчик, выходит, не лгал!
В жандармском реестре — 29 пунктов. И каждый пункт — либо крамольная рукопись, либо запретное стихотворение, либо
Если бы в дело были включены записи о том, как тихо ночью в камерах III отделения, как звякают шпоры, отодвигаются засовы, как жандармский следователь вежливо заводит разговор о пустяках, как медленно тянутся дни и недели, в которые не вызывают и не тревожат, как во время прогулки по внутреннему дворику вдруг за решеткой мелькает чье-то знакомое лицо, — если бы в деле было записано все это, оно, возможно, не производило бы и десятой доли того впечатления, которое производит теперь…
В нем только протоколы: черновичок и тут же — каллиграфический чистовик; письменное показание самого подследственного — почерк плохой, какой-то неуместный среди аккуратных бумаг — и эти же показания, каллиграфически переписанные для "его сиятельства".
Никаких устрашающих или сентиментальных подробностей. И поэтому так впечатляет каждый лист.
Но эти мысли быстро отступают: внимание приковывает поединок. Поединок "лучших сил" III отделения с пожилым, очень культурным человеком, много пережившим, который отлично сознает, что попался и скомпрометирован.
Ему предъявляют найденные у него "вредные статьи", написанные иногда его почерком, иногда чужим: статья против сооружения памятника Николаю I, записка об убийстве Павла I, записи о разных мерзостях, совершенных в разное время членами императорской фамилии.
Он признает: "Да, это мое… Почерк мой или писца, которому давал переписывать. Имени и места жительства писца не знаю".