Действительно, на всех и на все он всегда смотрел с точки зрения своей профессии. И свою будущую жену он полюбил когда-то за сочувствие к наукам, которыми занимался. Он не помнит, как выросли его сын и дочь. Да и в своих коллегах он всегда видел только специалистов и не интересовался их человеческими заботами. Обделил он вниманием и свою приемную дочь Катю, которую он особо выделял, вероятно, еще и потому, что она всегда интересовалась его университетскими делами. Николай Степанович прошел мимо жизни, чего-то самого главного в ней не понял, не научился жить с людьми, понимать их радости и горести и чувствовать их человеческое участие.
Итог его размышлений печален. Он приходит к выводу, который перечеркивает его прошлое, его занятия наукой и все его принципиальные жизненные опоры и установки.
«…Для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного.
В моем пристрастии к науке, в моем желании жить… нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или Богом живого человека.
А коли нет этого, то, значит, нет и ничего» (228).
Эта более чем суровая переоценка всего, чему Николай Степанович ревностно служил и поклонялся, помогает ему осознать, как безмерно его одиночество, и что у него нет семьи и главное — «нет желания вернуть ее» (201). Потерял он интерес к науке и чтению лекций, оравнодушел и к своему знаменитому имени. «Допустим,— размышляет Николай Степанович, — что я знаменит тысячу раз, что я герой, которым гордится моя родина; во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по почте идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и публики, но все это не помешает мне умереть на чужой кровати, в тоске, в совершенном одиночестве… В этом, конечно, никто не виноват, но, грешный человек, не люблю я своего популярного имени. Мне кажется, как будто оно меня обмануло» (226)
Это значит, что занятия наукой отвлекли его интеллектуальные и душевные силы от поисков «общей идеи», столь важной и нужной человеку. Ему теперь ясно, что расположением и вниманием со стороны окружающих людей он зачастую пользовался как известный ученый, а не как человек, личность, индивидуальность. И он понимает, что привязанности подобного рода непрочны, недолговечны. Чехов написал однажды А. С. Суворину: «Вы и я любим обыкновенных людей; нас же любят за то, что видят в нас необыкновенных… Никто не хочет любить в нас обыкновенных людей. Отсюда следует, что если завтра мы в глазах добрых знакомых покажемся обыкновенными смертными, то нас перестанут любить, а будут только сожалеть» (3, 78).
«Общая идея» и все подчиняющий себе профессионализм в рассказе резко противопоставлены. Николай Степанович говорит о себе, как о человеке, «которого судьбы костного мозга интересуют больше, чем конечная цель мироздания» (263).
В «Скучной истории» Чехова интересует вполне определенный аспект: как узко профессиональный взгляд на действительность способен закрыть многие грани души, ума, человечности, лишить человека радости общения с культурой, природой, с другими людьми, как всепоглощающий профессионализм делает нашего героя большим ученым и маленьким человеком.
Особое место занимает в сборнике «Хмурые люди» рассказ «Припадок». Герой рассказа студент Васильев явно противостоит «хмурым», людям. Он человек редкой честности, глубины и чуткости, и никак не вписывается в тот порядок повседневности, который является обычным, нормальным для большинства его приятелей.
«…Они и поэтичны, и распутны, и нежны и дерзки; они умеют и работать, и возмущаться, и хохотать без причины, и говорить глупости: они горячи, честны, самоотверженны, и как люди ничем не хуже его, Васильева, который сторожит каждый свой шаг и каждое свое слово, мнителен, осторожен и малейший пустяк готов возводить на степень вопроса. И ему захотелось хоть один вечер пожить так, как живут приятели, развернуться, освободить себя от собственного контроля. Понадобится водку пить? Он будет пить… Его ведут к женщинам? Он идет. Он будет хохотать, дурачиться…» (237).
Очень скоро выяснилось, что «развернуться» и «освободиться от собственного контроля» он не смог, и стал не «дурачиться», а «стонать от боли» и рыдать. Все увиденное им в публичном доме привело его на грань нервного срыва. И больше всего, пожалуй, его потрясло, что все вокруг не хотели или не могли понять, «как это ужасно» (258): искренне не понимают его ни приятели, ни «погибшие создания», «глупые, голодные женщины» (259).