— Я и пишу о промышленности. Но связанной с сельским хозяйством. Мясо. Сядь поешь. От мяса не полнеют. Или танцуй. Все это ты, моя любимая, все ты. Или железо куй, иль песни пой, иль села обходи с медведем.
— Если б не мама, я б тебя давно бросила.
— Разве мама вымораживала любовь? Разве я на маме женюсь?
— Я еще подумаю, выходить ли за тебя замуж?
— А я еще подумаю, жениться ли.
Элиза, не присев, удалилась. Я думал, что уж теперь-то все, ибо, на мой взгляд, нахамил ей ужасно. Нет, напослезавтра в вузе был приглашен в первый же перерыв на перекур, в который я должен был прикрывать ее, а она курила от моей сигареты, чтоб не держать самой сигарету, курила и спрашивала, любил я еще когда-нибудь или она первая.
— Конечно, любил, и не однажды. А твои альпинисты?
— Гляциологи! Не смей, это святое.
— Но мои-то чем хуже? Тем, что не умерли? А может, я их убил, только по-другому.
— Однако! У тебя есть дети?
— Я к ним не прикасался.
— К детям?
— Ты все прекрасно понимаешь. — Я чувствовал, что чем грубее с Элизой, тем она вежливей. — Я и тебя, кстати, не касался.
— Какие мы смелые!
Зазвенел звонок, из которого, помню, все годы учебы при исторгании звука сыпались искры. И ничего, звонил.
— Какой же смелый, если не касался?
Подошла Надя, комсомольский секретарь, и попросила дать объяснение, почему мы столько-то дней не были на занятиях.
— Совесть, — отвечали мы, — главный контролер.
И опять я думал, что с Элизой покончено, но нет. Потащила в тот же день в Пушкинский на Кацикояниса и восклицала: «Совершенно Модильяни». Спустя время там же смотрели Кэте Кольвиц. «Совершенно «Капричос» Гойи!» О древнеегипетских фресках: «Совершенный Лансере!»
Тогда мне чуть не привилась эта искусствоведческая привычка облегчать восприятие искусства, уподобляя одно другому. Все со всем сравнимо, но высокое искусство может быть соотнесено лишь с эпохой, в которую создано, и с нами.
Поглощение книг, кино, учебников, выставок, разговоров — все это было на огромной скорости, все, к сожалению, галопом. «В захвате всегда есть скорость, — говорил любимый Есенин, — даешь, разберем потом», а когда потом, когда мы все собирались жить, а жизнь-то и была то, что мы собирались жить когда-то потом.
На вечеринках читали стихи, начиная щеголять переводами с латыни. «О, Сафо фиалкокудрая, — говорили мы красавице Наташе, другой Наташе, не комсоргу, — хотел бы я кой-что сказать тебе на ушко тихонько, но не могу, мне стыд мешает». И красавица Наташа, возвышая голову в короне прически (тогда стремительно укорачивалась девичья коса — девичья краса, а Наташа держалась), отвечала соответственно стихами Сафо: «О, если б твои помыслы были чисты, разве б ты постеснялся?»
Ввели преподавание эстетики. Мы долго терпели косноязычие профессора (именно к этому периоду относится мое крамольное открытие, что профессор может быть глупым), а однажды всем курсом ушли с эстетики в театр, заявив, что эстетика зовет к искусству, а если мы просидим всю лекцию, то в театр не успеем. Помню, сорвались в имени Вахтангова, помню молодого Абрикосова — Фому Гордеева. Конечно, в перерыве Элиза на виду у всех волокла меня под руку в буфет. В другой раз мы сорвались в Малый театр, а там случилось, что у меня перед ним оторвалась пуговица на пальто, а вешалки давно не было. Элиза могла бы и заметить, да и сам мог бы пришить, но, получив после спектакля пальто, заканчивая, так сказать, театр вешалкой, уже на улице обнаружил, что и пуговица и петелька вверху пришиты. Что и остальные пуговицы укреплены, что подкладка заштопана, словом, выполнен текущий ремонт. Как было после этого не полюбить Малый театр и невольно не вспоминать его все последующие годы, проходя мимо?!
И этот случай, и подобные ему, и хорошие встреченные люди Москвы, ее, хотя и судорожная, но все-таки творческая атмосфера, ее улицы, памятники, ее, особенно зимние, солнечные дни, когда мороз ставит на прикол машины и воздух чист, когда на закате или вознесении солнца становишься так, чтобы золотой купол церкви Всех Скорбящих Радости сливался с ним, когда от стайки голубей, выпущенных смелым голубятником, вдруг отделяется один и завинчивается в небо до исчезновения, нет, боюсь зарапортоваться. Люблю Москву, но устаю в ней. Уезжаю и без Москвы долго не могу, примерно так.
Скорость не может не вызвать желание остановки. Представить безудержную тройку — это представить загнанных лошадей. Остановиться мне помогла поэзия. Я бежал с работы на тридцать пятый трамвай через Птичий рынок, через Абельмановскую площадь, и вот бы уже сесть, но не шла рифма. Решил дойти до площади Прямикова, там по набережной Яузы к Дворцовому мосту, там недалеко институт. Сочинял я тогда пьесу в стихах о любви…