Поэзия же за последние годы очень переменилась. «Эпоха стихов» в русской литературе медленно подходила к концу. Уже не делало погоды старшее поколение — Карамзин, Дмитриев, Василий Львович Пушкин. Постарел и Жуковский, который странствовал по Европе в составе свиты своей воспитанницы, великой княгини Александры Федоровны. Вяземского злило упорное нежелание Жуковского спускаться с небес на землю и «искать вдохновения в газетах». Князю казалось, что Жуковский — возвышенный Дон Кихот, а он, Вяземский — прозаический Санчо, «который ворочал бы его иногда на землю и носом притыкал его к житейскому». «Добрый мечтатель! полно тебе нежиться на облаках: спустись на землю, и пусть по крайней мере ужасы, на ней свирепствующие, разбудят энергию души твоей, — взывает Петр Андреевич к другу. — Посвяти пламень свой правде и брось служение идолов. Благородное негодование! — вот современное вдохновение! При виде народов, которых тащут на убиение в жертву каких-то отвлеченных понятий о чистом самодержавии, какая лира не отгрянет сама: месть! месть!.. Страшусь за твою царедворную мечтательность. В наши дни союз с царями разорван: они сами потоптали его. Я не вызываю бунтовать против них, но не знаться с ними. Провидение зажгло в тебе огонь дарования в честь народу, а не на потеху двора… Говорю тебе искренно и от души, ибо беспрестанно думаю о тебе и дрожу за тебя. Повторяю еще, что этот страх не в ущерб уважения моего к тебе, ибо я уверен в непреклонности твоей совести; но мне больно видеть воображение твое, зараженное каким-то дворцовым романтизмом… Многие чувства в тебе усыплены».
Такие упреки звучали, конечно, излишне резко. Но кое в чем Вяземский был прав. Достаточно заглянуть в дневники Жуковского — фамилии всевозможных генералов, дипломатов и фрейлин встречаются в них куда чаще имен друзей-поэтов… Об этом писал и Карамзин, видевший Жуковского при дворе: «Жуковской совсем не суетен и еще менее корыстолюбив; но… Двор приводит его в рассеяние, не весьма для Муз благоприятное».
И все же Музы не покидали великого поэта и при дворе, и во время странствий. 4 сентября 1823 года, будучи в швейцарском Веве и побывав накануне в Шильонском замке, Жуковский раскрыл перед собой растрепанное дорожное издание байроновского «The Prisoner Of Shillon»[30] и вывел первые, знаменитые строки перевода;
Вот тут уже нет никакой «потехи двора и служения идолов»… Посвящение к этой поэме — «Князю П.А. Вяземскому. От переводчика»… В этом весь Жуковский. Друг в опале, изгнан со службы, под полицейским надзором — и к тому же довольно жестокий друг, то и дело язвящий в письмах, ждущий от Жуковского чего-то, чего он не может сделать и никогда не сделает… Но Жуковский об этом не помнит, он видит настоящего Вяземского… того, каким он должен быть в идеале. И посвящает ему лучший свой труд, свой шедевр…
Жуковский в трудах и странствиях. А вот Батюшков… С ним давно уже творилось что-то неладное. Он перестал переписываться с друзьями, ни с кем не общался. Здоровье его, по его же словам, «ветшало беспрестанно». Италия Батюшкову вконец опротивела. Но Гнедичу он сообщил, что в Россию не вернется и писать ничего впредь не будет… И вот 4 октября 1821 года, ровно через месяц после начала работы над «Шильонским узником», Жуковский приехал к Батюшкову в городок Плаун, недалеко от Дрездена. Пытался его успокоить и ободрить, как только мог, но Батюшков мрачно сказал, что
Батюшкова долго лечили в лучшей европейской клинике, в Зонненштейне — тщетно. Приступы мрачности и отчаяния чередовались у него с прояснениями, когда он отчетливо понимал, что