Всегда четыре ломтика. Всегда один и тот же сорт хлеба — «кнайп». Пусть не всегда свежий, но всегда только кнайп. Выбор бутербродов тоже был раз и навсегда установленным правилом. На завтрак я, правда, иногда позволял себе экспериментировать, вернее сказать, варьировать. Когда я тянулся рукой, чтобы достать с полки банку с шоколадным муссом, случалось, что я внезапно и невпопад, по непонятным причинам (и часто в бешеном темпе) хватал стеклянную банку с медом или кувшинчик с малиновым вареньем. Я думаю, что все это происходит от постоянного, не покидающего меня раздражения. Во всяком случае, я давно уже заметил в себе повышенную возбудимость именно в утренние часы. Начинаю как бы метаться, вести себя странно, импульсивно. Ни с того ни с сего, например, хватаю не свою, а мамину зубную щетку. Или, одеваясь, натягиваю носки с такой зверской силой, что они моментально рвутся, а в пальцах появляется боль. А когда наступил этот трудный переходный возраст, так и того хуже! Хорошо помню, как каждое утро появлялось необъяснимое желание — хотел убить маму. Только войду на кухню и увижу ее худую шею или нежный лоб, где под кожей виднелись две тонкие артерии, так словно дьявол сидит во мне и шепчет: убей ее, Эллинг! Прикончи ее! Сумасшествие одно! Само собой разумеется, я так не думал. Я очень любил ее. Ничего извращенного в этой любви не было. Она просто была моей мамой, она родила меня. Она была мягкой и нежной, заботливой, и я любил ее. Мы жили вдвоем, только мы — она и я. Однако, все равно, каждое утро во мне все кричало.
Но насчет вечерней еды. Четыре ломтика хлеба. Толстый слой маргарина. Два ломтика с рыбным пудингом[19]. Один с сыром. Один с колбасой сервелатом. И так год за годом. И в детстве, и в юности. И когда стал совсем взрослым. Два с рыбным пудингом. Один с сыром. Один с сервелатом. Толстая полоска майонеза поверх рыбного пудинга. Тонкий слой горчицы на сыр. Мама иногда клала соленый огурец на сервелат, но я делал вид, что не замечаю этого. Я думал и думаю, что такая колбаса, как сервелат, сама по себе имеет вкус и не требует никаких добавок. Но у мамы на этот счет было другое мнение, и я, само собой разумеется, не имел ничего против. Мы не ссорились по пустякам. Но — и теперь мне почти дурно делается при одном воспоминании — я не любил этого. Я считал, что она занимается расточительством. Соленое класть на соленое, куда это годится! И как можно есть такое! А потом, действительно ли она любила поедать мешанину? Или это был каприз, сиюминутная выдумка? О постоянной привычке, привычке с детства, неправильно говорить. В те времена было не так уж много хлеба в стране. К чему это все я? Сижу теперь и маюсь дурью. Само собой разумеется. Мама умерла, и мои вопросы, понятно, останутся без ответа. Банку с огурцами я опустил в помойку. Глупо и неэкономно, но, как я слышал, уборка необходима, если кто-то умирает. Прочь ее кровать. Прочь ее одежду и прочь шкаф с одеждой. Прочь вязанье и, естественно, банку с солеными огурцами.
Снова возвращаюсь к бутербродам. Для меня далеко не безразлично, в каком порядке потреблять их. Обычно я ем так: сначала один бутерброд с рыбным пудингом. Потом с сыром. После — большой глоток холодного молока, приблизительно полстакана. Потом с сервелатом. И снова бутерброд с рыбным пудингом. Под конец выпиваю остаток молока. А когда чай? Чай я пью после еды. Всегда.
Я взял чайник и пошел в комнату Ригемур. Сытый и довольный. От чайника шел легкий пар. Я снова уселся за телескоп.