На этот раз столик, что стоял посередине комнаты, был покрыт синей скатертью, на нем тарелка с хлебом, рядом – эмалированная мисочка, прикрытая четвертушкой бумаги.
– Утаил, – сказал Иван Сергеевич, ткнув перстом в мисочку, – чтобы не под сукно, а по-домашнему.
– Свою обязанность знаешь? – строго спросил меня Некрасов.
Я спохватился и налил.
– Иван Сергеевич, – начал Некрасов. – Вы профессионал?
– В каком смысле? – спросил Иван Сергеевич не сразу. – В этом? – и он повертел в пальцах стопочку.
– В этом само собой, – засмеялся Некрасов. – А в писательском?
– Нет, – твердо буркнул Иван Сергеевич. – И никогда им не был.
Он выпил, снял бумажку с мисочки, подцепил грибок и отправил его в рот.
– А вы? – спросил он, жуя.
– Конечно, нет! – закричал Некрасов. – Разве не видно?
– И что вы, Виктор Платонович, разумеете под этим словом? – загудел Иван Сергеевич.
– Это каждый день утром вставать, писать и знать, что еще тебе осталось четыре с половиной печатных листа. Печатать на машинке по пять страниц в день, делить двадцать четыре на пять, потом умножать двадцать четыре на четыре с половиной, точно высчитывать, сколько осталось, и на другое утро снова садиться за машинку и гнать текст к двадцать восьмому числу, потому что «задумка» этой «повестушки» была обещана к первому и в журнал, и в издательство… Да на хрен все это нужно!..
– Да-а-а… – протянул Иван Сергеевич. – Это, помилуй Бог, наказанье. Это, я вам доложу, дыба! Мне говорил один соратник, нимало не смущаясь: у меня, мол, на все годы до семидесяти расписана жизнь – когда кончать одну вещь и садиться за другую. Роман, потом еще роман… Лев Толстой, едрит его в корень!.. Потом повесть на пять листов. Не листов на пять, а на пять листов, потом… И т. д., и т. д… Так и живет, голубчик… А я – нет. Да разве я знаю нынче, что сяду сочинять завтра? Погляжу утром в окошко на облака, в лес схожу, потом на речку, свежим воздухом подышу, потом Майю Михайловну навещу, когда она откроется, потом гостей стану ждать, вот как вас, например, потом послушаю, как ангелы поют, как их крыла шелестят…
– Нет, оба мы, слава Богу, не профессионалы! Мы любители… Любители мы!.. Пишем, что любим, и любим, что пишем. Вот такой у нас круговорот, Иван Сергеевич, а?
– Да, Виктор Платонович, такой. Истинно вы сказали, такой.
– Давайте за непрофессионалов, за любителей чарочку опрокинем!
– И то дело, – сказал Иван Сергеевич и протянул стопку для чоканья.
Теперь его уже давно нет. Нет и Зинаиды Николаевны, она на Байковом кладбище в Киеве. Нет Вики Некрасова, он лежит в Париже на Сент-Женевьев-де-Буа. Как много их, самых дорогих сердцу, уж нет… Нет друга моего Ильи Нусинова, он умер на корабле в Норвежском море. Нет Давида Самойлова, он в Пярну… Нет их, кого мы так любим, чьей дружбой гордились и с веселой беспечностью рассчитывали рядом жить века… Да не вышло, и жизнь наша стала двухмерной. Вот так…
Применительно к смерти
Говоря о том о сем за чуть ли не – страшно сказать – полстолетия нашей дружбы, мы с Давидом Самойловым как-то договорились до Смерти.
– Нет, Смерть совсем другое дело… Во-первых, ее никто никогда не видел.
– То есть как?
– Да вот так… Не мертвецов, конечно, а Смерть.
– А когда кто-нибудь отдает концы?
– Это – умирание… А в конце концов – покойник.
– А на войне?
– И на войне то же самое. Там либо грудь в крестах, либо голова в кустах…
– У Марка Аврелия где-то сказано: пока ты живой, ты еще ее не видишь. А когда она явится, ты ее уже не видишь, потому что ты мертв… Я не о воображении говорю, а о некой безусловности.
– Ведь ее можно представить себе, ну, как образ воздуха, что ли, или там глубины. Например, когда она начинается и где ее пределы…
– А придумать и изобразить графически или там живописно? Во всех подробностях?
– Но ведь это будет не она, а лишь ее знак. Иероглиф, так сказать, которым можно условиться ее изображать, точнее, обозначать.
– Вот те, что вернулись оттуда, после клинической смерти, потрясенные пережитым, ни о чем, кроме бесконечного коридора, не говорят, или о вспышке слепящего света за каким-то там поворотом…
– И у всех, в общем-то, один и тот же образ – коридор, поворот…
– А вот кому-то когда-то пришла в голову гениальная идея – прозреть ее в ожившем костяке и с косой в руках. Эти вещи знакомы всем почти с сотворения мира. Образ косаря. Ощеренный скелет. Улыбка от виска до виска. Ломучесть движений. Поблескивающий в лунном луче череп… поднятая коса – нужно же выкашивать погрязшее в суете и греховности, зажравшееся человечество.
– И пластика танцевальная. Данс макабр.
– В духе Альбрехта Дюрера…
Примерно такой разговор. Запомнились образы воздуха или глубины. Улыбка освещенного лунным светом черепа, от виска до виска, изломанность движений. Весь набор ярмарочных ужасов: скрежет челюстей, лязганье зубов, цеплянье костяшками пальцев за одежду, устрашающий звук точки косы, жуткий скрип онемевших суставов. Леденящий душу хохот. Назначение срока явки на тот свет, срока уже необратимого.