Кумахерова рабочая слободка, вытянутая скучною полуулицею-однорядкою однообразных белых домиков — казарм, — которые побольше — на четыре, которые поменьше— на два семейства, — обступала обширный, как озеро, почти квадратный пруд, по прозвищу Бык, с самородными ключами и двумя довольно сильными ручьями-истоками, Большим и Малым Бычками. Благодаря им фабрика и ее поселок не слишком уж засаривали свое озеро. Так что оно, хотя и подванивало, но не настолько, чтобы отравлять местность заразою, как имеют обыкновение подобные воды. В ключевых местах из него даже брали воду для самоваров, хотя это и запрещено было санитарным надзором, особенно сейчас, когда городу грозила двигавшаяся с юга холера.
Бычки, чуть поблескивая под луною, скромно пробирались сквозь густые поросли заболоченных ими низин, в огиб невысокой горушки, обделанной еще первым хозяином фабрики, немцем Крумахером, в подобие бульвара, с чахлыми березами, производившими впечатление такой непрочности и беспомощности, будто они не растут, а только воткнуты в землю, ради Троицына дня. Со стороны города в этот унылый вертоград попадали утлым мостиком через Малый Бычок, по пляшущим ветхим доскам которого Виктория Павловна прошла не без страха. Впереди — за Большим Бычком — в полуверсте, то же на горушке, темнело-туманилось черною тучею неопределенных очертаний городское кладбище, чуть искрясь слабыми огоньками своей поповки и изредка подавая голос плаксивым тявканьем сторожевого колокола. До главного фабричного корпуса, сиявшего электричеством из сотни окон, отсюда было, пожалуй, с версту. Мерный машинный шум, летя оттуда непрерывною волною, не нарушал ночной тишины, но сливался с нею в глухое величественное единство, точно какой-то исполинский счетчик неслышно бегущего времени. На слободе полаивали собаки, чуя пришедших на бульвар людей, но, очевидно, и они почитали это, заброшенное и почему-то упорно нелюбимое фабричным населением, место вне своей компетенции, потому что по голосам слышно было, что лают, лежа, и только для очистки совести:
— Чуем мол, чуем, но не придаем никакого значения. Есть у нас на кого лаять и кроме чудаков, невесть зачем шляющихся ночью по гиблому пустырю…
— Сядем, — предложил Экзакустодиан, указывая на обставленную скамейками площадку, от которой спускалась лесенка к Большому Бычку. Виктория Павловна, молча, кивнула головою: хорошо!..
Скамья была сырая от росы, Бычок, кутаясь в туманную кисею, дышал сыростью и болотною гнилью, шептал ольхою и осокою, тосковал лягушками, которые в нем жили, должно быть, скучно, голодно и глупо, потому что кричали лениво, вразброд и без малейшего увлечения…
Молчание, в котором встретились Экзакустодиан и Виктория Павловна, было прервано ими давно. Давно уже, из мрака пустынных переулков, которыми они брели, звенел в уши ей полный волнения, высокий голос, — дрожал искреннею певучею струною, точно жаловался горько и напрасно обиженный ребенок: главное-то первое горе он уже выплакал и избыл слезами, но скорбь несправедливости еще рдеет в его маленьком, неопытном сердце — рдеет и саднеет, будто расчесанная ранка, что крови уже не дает, но и заживать не заживает — все сочится и зудит — напоминает о себе — зудит и сочится…