— Я счастлив, что ты так говоришь! — вскричал Экзакустодиан, порывисто схватив ее руку, бледный, как мел, в мутных лучах унылой заоблачной луны, — да, именно счастлив, что ты именно это сказала! Гораздо счастливее, чем если бы ты откликнулась на то мое чувство, которое ты зовешь «влюбленностью»… Ибо то мне было от беса, — бысть послан мне в плоть аггел сатанин, — а сейчас та изрекла божеское…
— Ах, теперь вы разобрали, что от беса? — засмеялась Виктория Павловна, убирая руки свои, — очень рада. А то бедная Женя Лабеус горько плакалась, что вы потеряли критерий — не можете в своем чувстве ко мне разграничить Бога с дьяволом…
Экзакустодиан остановил ее тихим движением руки — черной против света, длинной, с худыми острыми пальцами: совсем лапа отощалой хищной птицы!
— Ты мастерица говорить остро и горькую правду облекать в веселые слова, — произнес он серьезно. — Но, все-таки, не смейся над этим, потому что тут больше достойного слез, чем смеха. Опытом многих покаянных свидетельств и признаний научен я, что, вообще, мужчина, устремляясь к женщине с любовью, не ведает, что творит и кому он тем служит — Богу или дьяволу. Я же — в особенности, больше, может быть, всех прочих сынов Адамовых… Слушай… открою тебе тайну моей жизни… Узнаешь ее, — поймешь, каков я есмь сам в себе, — может быть, засмеешься, а, может быть, пожалеешь…
Он задумался, нервно пощипывая ястребиною лапою бороду, в лунном свете, темную, как волокнистый табак.
— Вот ты сказала, — начал он, — что меня многие считают шарлатаном. Правда. И только ли шарлатаном? Тысячи глаз следят за каждым шагом моим, и каждая моя ошибка записана, каждый грех мой усчитан, наипаче же всех прочих — блуд… Ежели бы верить всему, что клевещут обо мне враги мои, то подобного мне блудника не существовало ни в Содоме и Гоморре, кои Господь истребил огнем, ни в Ниневии, кою Он осудил на разрушение и пощадил только ради ста двадцати младенцев, не умеющих отличить правой руки от левой… Клеветы презираю, но — совесть велит и не имею страха признаться тебе, что не все клеветы. Есть на дне молвы человеческой нечто, дающее ей правдоподобие, а меня облекающее в грех и видимость блуда…
— Только ли видимость? — с брезгливою недоверчивостью прервала его Виктория Павловна. — Слушайте, отец Экзакустодиан, я теперь то же скажу: не надо так… А на ваши откровенности не напрашивалась и могу спокойно остаться без них. Но, если вы сами находите их нужными, то уж повторим условие говорить чистую правду и не морочить друг друга видимостями… Ведь я на Петербургской-то стороне была, с Серафимою не только знакома, а даже подружилась и теперь открытками меняемся… И всех юниц, уготованных для вас доброю мать-игуменьей, Авдотьей Никифоровной Колымагиной, для будущих утех, тоже видела, поняла и оценила… Какая уж тут видимость! Самый настоящий гарем..[См. „Законный Грех“. Амфитеатров.]
— Ты осудила — и каждый осудит, — мрачно согласился Экзакустодиан. — Но погоди, не спеши… Что Серафима? Разве она первая? Может быть, десятки их остались на совести моей — Серафим-то подобных…
— Вот поэтому я и советую вам, — сухо заметила Виктория Павловна, — не извиняться видимостями, но употреблять слова прямые и точные — например, «разврат»..
— Нет! — пылко воскликнул Экзакустодиан, даже вскочив со скамьи и подняв руки к небу, что опять, как в давний зимний вечер, когда впервые встретился он с Викторией Павловной, сделало его похожим на огромную летучую мышь, — нет, Виктория! нет, сестра! Все, что тебе угодно, только не это… не это слышать из твоих уст! Богом истинным, живущим во мне, глаголющим чрез меня верным и обличающим маловеров, заверяю тебя: не развратен я, не блудник… Пусть другие ошибаются, облыгают, клевещут, но ты — должна понять! должна!
Он сел и заговорил быстро, внушительно, как речь привычную и давно лежащую в мысли и на языке, — без ошибок:
— В ранней младости моей, когда я был еще полуотрок и девственник, возлюбил я мыслию отречение от мира и суеты его, возлелеял мечту иноческого жития и только о том и думал, как, с исполнением возраста, удостоюсь приять ангельский сан и затворюсь на молитвенный подвиг. Достигши совершеннолетия, с жадностию приступил я к осуществлению своего намерения — и, прежде всего, отправился в Оптину пустынь, испросить на то благословения от великого подвижника и учителя, старца Амвросия… Слыхивала ли ты о святом муже сем?.. Но что же? Вещий старец, едва взглянув в глаза мои, не только не благословил меня, но строго-настрого воспретил мне даже и помышлять об иночестве… И, когда я горько плакал, старец рек: