Внешне мое затворничество чересчур походило на странность, чтобы мне не пытались мешать. Тогда и пошли эти мерзкие слухи. Скудоумие служанок могло соперничать разве что с их же докучным старанием угадать в моем поведении собственные обыкновения, оттого и возникло у них подозрение, что свято чтимая мной тишина заключает в себе похотливость. Дядя Густав, утомившись от их болтовни, скрепя сердце затеял со мной разговор, чья тема заметно его угнетала: рассуждать о вопросах морали было ему не с руки. Его известное влечение к слишком запретному плоду — в сравнении с коим доносы глупых девиц, даже будь они правдой, уличали вполне безобидные прегрешения, о которых и католический падре едва ли мог слушать без риска свернуть себе челюсть зевком, — ставило дядюшку в крайне неловкое положение.
— Видишь ли, Лира, — молвил он как-то за завтраком, — зов плоти (
Я спросила его:
— Это как?
Он замялся, от волнения капнул яичным желтком на пиджак и, весьма раздраженный, ответил:
— Меньше прячься. В этом лучший рецепт припрятать себя самое от других. Что ты вечно торчишь в своей спальне? Оттуда (уточню, если хочешь: сквозь замочную скважину) ползут нехорошие слухи.
Я улыбнулась:
— Разве слухам удастся меня совратить?
Он нахмурился:
— Им удастся похуже — тебя осрамить. В наши скучные дни сплетни — любимое развлечение вырожденцев и хамов, коих в силу привычки именуют еще
— Что же мне, ему потрафлять?
— Почему бы и нет? Он ценит игру. Собственно, только игру он и ценит. Будь как все, чтобы все закрывали глаза на твою непохожесть. Взять, к примеру, меня… Впрочем, мой случай особый.
— Мой тоже.
— Не надо дерзить, — помолчав, он взглянул исподлобья. — Уж не хочешь ли ты мне сказать, что…
— Не знаю. Возможно.
— Ты ни разу не плакала. Ты когда-нибудь плачешь?
— Очень редко. И только во сне.
— Все равно, я не верю.
Я пожала плечами. Он сказал:
— Докажи.
Я снова пожала плечами:
— Больше некому.
Он покачал головой:
— Но столько воды… Разве младенцу под силу?..
— Разумеется, нет. Тут надобен кто-то постарше. Веселее, патлатей, с рогами.
Он провел кулаком по столу, издав скорбный звук, и опять повторил:
— Не дерзи!..
Я сделала книксен.
Через месяц, словно в отместку, дядюшка вывел меня в „высший свет“. Было довольно забавно: помню, меня ангажировали на семь танцев подряд. Дамы твердили: чертовски похожа. Мне было приятно — быть похожей хотя бы на мать. (Интересно, она никогда не летала? Опыт отца в этом смысле оказался фатален…) Спустя, правда, полгода, не больше, те же самые лица стали судачить другое: дескать, похожа, да — совсем и не та, имея в виду, вероятно, мою неспособность вжиться в уготовленный мне трагический образ — сироты, лишенной родительского тепла и чурающейся соискателей возместить мне эту утрату. Право, было немного смешно: как могла я страдать от отсутствия чего-то такого, что было неведомо мне своим посещением? Чем дальше, тем больше присущ становился мне этот „изъян“ — неуменье страдать, потакать нарочно растравленной боли, которая, если я на нее ненароком и натыкалась посреди родниково журчащего временем дня, ощущалась мною при встрече скорее как беспричинная грусть, случайная пауза мысли, незаполненность втуне пропавшей минуты и оттого не могла угнездиться в моем сердце всерьез.