«Если твое явленье на свет ознаменовано одновременной потерей обоих родителей, трудно отделаться от ощущения навязанной тебе судьбою избранности. Я часто думаю: что означал тот миг, когда трясущийся со страху акушер — свидетель материнских мук и смерти — перерезал под стекленеющим взглядом испускавшей дух роженицы пуповину, эту уродливую трубку, соединяющую бытие с небытием? Почему дверь, через которую вошла я в этот мир, тотчас захлопнулась — за той, кто, жертвуя собой, меня сюда впустила? Как понимать этот обмен — двух жизней на одну, зачатую слиянием их тел и возвестившую первым же воплем (восторга? отчаяния?) торжественно-жестокую минуту, что связала холодным взором вечности их устранившиеся души? Что предначертано мне возместить в нарушившемся равновесии природы, избравшей, вопреки естественной задаче своего преумножения, утратить вдвое от того, что было прежде, и втрое — от того, что было бы должно образоваться, будь мой приход сюда всего только рутинным случаем семейного воспроизводства? Какой был прок в лишении меня любви — грошового и незатейливого подношения со стороны простейшего инстинкта, дарующего нам наивную привязанность к тем, благодаря кому (из-за кого!) мы существуем (ну а я —
Нет, любовь невозможна без памяти.
Отдав дань глухой, уютной тьме, заполнившей без остатка, без укромного уголка для какой-либо мысли или хотя бы зыбкого контура чувств первые два года жизни, мое сознание просыпается позже — в весеннем желтом дне, теребящем занавеску на распахнутом окне, сквозь которое я вижу мигающую картинку: обветренный серый скворечник меж колеблющихся ветвей, в котором, то выныривая, то вновь исчезая, ворожит и торопится что-то сказать мне быстроклювая, нервная птица. Я иду ей навстречу, ступая босыми ногами по зеркальным паркетным лужицам; подойдя к подоконнику, ложусь грудью на крапчатый мрамор и пытаюсь вскарабкаться выше, чтобы ближе придвинуться к зову скворца. Подо мною темнеет земля. Я ее не боюсь: страх еще мне неведом. Во мне пока дышит одна лишь душа. Схватившись за штору, я усмиряю ее колыхание. Теперь между мною и миром ничто не стоит. Преград больше нет. Картина уже не мигает, а расстилается перед глазами сплошной, сочной свежестью. Я словно бы часть ее — лужайки и неба, и старого клена, чирикания в нем, и безмятежного тихого звона, пронизавшего все вокруг лучистым сиянием радости. Я делаю шаг и парю, очень медленно, кротко, просторно; я
Дом отмечает спасение громким застольем. Я прячусь в детской и, укрывшись одеялом, притворяюсь уснувшей. Наслаждение собственным страхом приходит не сразу, зато очень надолго (я буду отныне ему предаваться почти каждый день, год за годом, пока не пойму, что мое одиночество повзрослело и не нуждается больше ни в ком, даже в этой самой заботливой, чуткой, радетельной из числа моих нянь, которых за годы сменится уйма).