– Посмотрите, тропку протоптали от двери до кухни. Еда! Вот что приманивает львов на водопой! Давайте ее передвинем, чтобы ходили в обратную сторону.
– А еще лучше выставим мужчин из дому.
– И пусть разуваются за дверью.
Ба-бах! Ба-бах!
Наконец они развесили ковры на бельевой веревке. Том разглядывал замысловатые извилины, завитки и цветы, таинственные фигурки, повторяющиеся узоры.
– Том, сынок, что ты стоишь сложа руки. Выбивай!
– Я здесь вижу всякую всячину. Интересно! – сказал Том.
Дуглас недоверчиво посмотрел на него.
– Что это ты там видишь?
– Да весь наш город, людей, дома. А вот наш дом!
Бах!
– Наша улица!
Бах!
– Эта чернота – овраг!
Бах!
– Тут школа!
Бах!
– Эта смешная картинка – ты, Дуг!
Бах!
– Вот прабабушка, бабушка, мама.
Бах!
– Сколько лет назад постелили этот ковер?
– Пятнадцать.
– Пятнадцать лет топотания по ковру. Всех вижу, кто наследил, – изумился Том.
– Языкастый малый, – сказала прабабушка.
– Я вижу все, что происходило в нашем доме за эти годы!
Бах!
– Вижу прошлое, но мне и будущее видно. Стоит только прищуриться и вглядеться попристальнее в узоры, и я увижу, где мы будем ходить и бегать завтра.
Дуглас опустил выбивалку.
– Что еще ты разглядел в ковре?
– Нитки, что же еще, – сказала прабабушка. – Одна основа и осталась. Видно, как ковер соткан.
– Точно! – заговорщицки сказал Том. – Нитки то в одну сторону, то в другую. Мне все видно. Злейшие враги. Закоренелые грешники. Тут скверная погода, здесь ясная. Пикники. Трапезы. Клубничные праздники.
Он с важным видом тыкал выбивалкой то в одно место, то в другое.
– Ничего себе тут у меня, оказывается, пансиончик! – сказала бабушка, раскрасневшись от усилий.
– Здесь все расплывчато. Наклони голову, Дуг, прищурься. Вечером лучше видно, конечно, когда ковер дома, на полу, под лампой. И ты увидишь тени разных очертаний, светлые и темные, и следи, куда убегают нитки, ощути ворс, проведи рукой по волокнам. Пахнет пустыней, ни дать ни взять. Зной и песок, как в ящике с мумией. Видишь красную точку? Это Машина счастья полыхает!
– Наверняка кетчуп с какого-нибудь сэндвича, – заявила мама.
– Нет, Машина счастья, – возразил Дуглас, опечаленный тем, что она там горит.
Он-то надеялся, что Лео Ауфман все приведет в порядок, чтобы с лиц не сходили улыбки, чтобы его внутренний маленький гироскоп склонялся к Солнцу всякий раз, когда Земля норовила отклониться в открытый космос и во тьму. Но ничего подобного. Лео Ауфман такое учудил. Итог – пепел и головешки. Дуглас как врезал.
Бах! Бах!
– Смотрите, а вон зеленый электрокар! Мисс Ферн! Мисс Роберта! – воскликнул Том. – Би-би-и!
Бах!
Все рассмеялись.
– Вот тянутся узловатые жилки твоей жизни, Дуг. Слишком много кисленьких яблочек и солений перед сном!
– Какие, где? – вскричал Дуглас, пристально всматриваясь.
– Вот эта – через год. Эта – через два. А эта – через три, четыре, пять лет!
Бах! Скрученная выбивалка зашипела, как змея в подслеповатом небе.
– А на этой тебе расти и расти, – сказал Том.
Том стегнул ковер с такой силой, что из его сотрясенной до основания фактуры вышибло пыль пяти тыщ веков, которая застыла на один ужасающий миг в воздухе, пока Дуглас, щурясь, разглядывал содрогание орнаментов, и тут с немым ревом армянская лавина пыли обрушилась, и он навечно погряз в ней у них на глазах…
XIV[14]
С чего и как началась ее дружба с детьми, пожилая миссис Бентли уже запамятовала. Она частенько встречала их, подобно мотылькам и обезьянкам у бакалейщика среди капусты и связок бананов, улыбалась им, и они улыбались в ответ. Миссис Бентли наблюдала, как они отпечатывают следы на снегу, дышат осенними дымками, стряхивают вихри яблоневых лепестков по весне, но они не вызывали у нее опасений. Что же до нее, она содержала дом в безукоризненном порядке, все лежало на своем месте, полы усердно натерты, еда старательно законсервирована, шляпные булавки воткнуты в подушечки, а ящики комодов в ее спальне битком забиты разными разностями прошлого.
Миссис Бентли слыла хранительницей. Она сберегала билеты, старые театральные программки, обрезки кружев, шарфы, железнодорожные квитанции – все атрибуты и символы бытия.
– У меня целая стопка грампластинок, – частенько говаривала она. – Вот Карузо. Это было в 1916 году в Нью-Йорке. Мне было шестьдесят, и Джон был еще жив. Вот «Июньская луна», 1924-й, думаю, после кончины Джона.
Он был, в некотором роде, величайшей утратой ее жизни. Его единственного ей не удалось сохранить из того, что она больше всего любила касаться, слушать и созерцать. Джон пребывал в далеких луговых просторах, обозначенный датами, заключенный в ящик, сокрытый травами, и после него ничего не сохранилось, кроме шелкового цилиндра, трости и приличного костюма в шкафу. А все остальное пожрала моль.