Едва ли матушка моя была очень обрадована, узнав о моем поступлении в Англии на должность, и, возможно, она перестала высылать мне мое содержание с тайной надеждой взять меня измором и заставить вернуться с семьей в Виргинию и в полную от нее зависимость. Никогда до самой ее смерти мы не вступали в объяснение по поводу наших с ней денежных взаимоотношений. Она перестала посылать мне деньги. Я ответил на это молчанием и сумел прожить без ее помощи. Если не считать письма Гарри, то я никогда не слышал о том, чтобы она призналась в совершенной по отношению ко мне несправедливости или пожалела о ней. Быть" может, впоследствии, когда мы снова встретились, госпожа Эсмонд на редкость мягким со мной обращением и необычайным уважением и лаской, коими она удостаивала мою жену, давала мне понять, что признается в своей неправоте? Но, так или иначе, она пи разу не принесла мне своих извинений, а я их и не требовал. Гарри был обеспечен (чему я был только рад), а все сбережения моей матушки отходили ко мне как к ее наследнику, и все ее хозяйственные усовершенствования были прибыточными для меня. Когда-то несколько гиней могли оказаться для меня большей поддержкой, чем сотни фунтов теперь, когда я уже не так в них нуждаюсь, но наша встреча с госпожой Эсмонд произошла в то время, когда годы лишений остались для меня далеко позади; мне уже не приходилось скаредничать, и бояться лишний раз пригласить доктора, потому что ему придется платить; теперь я уже имел достаток, и моя матушка могла его лишь умножить. Не сомневаюсь, что она сама страдала в глубине души оттого, что не предложила куска хлеба моим голодным детям и чужие люди пришли им на помощь в нужде, в то время как гордость побудила ее отвратить от них свое сердце. Гордость? Кто же из нас был более горд — она или я? Беззлобное, от чистого сердца сказанное слово могло привести нас к примирению на много лет раньше, но я не произнес этого слова, не произнесла его и она.
Если я поступаю неправильно и впоследствии понимаю это, то всегда с готовностью приношу извинения, — но ведь этим я лишь тешу свое чувство самоуважения и как бы прошу прощения у самого себя за то, что оказался самого себя недостойным. По этой-то, как мне кажется, причине — то есть из чувства уважения к собственному "я", — едва ли мог бы я когда-либо унизиться до подлости. Как должны чувствовать себя те, чья жизнь (а ведь это случается нередко) исполнена лжи, козней, коварства? О чем говорят они сами с собой, оставаясь наедине? Изо дня в день я наблюдаю людей, чьи улыбки всегда лицемерны, и в каждом прищуре глаз, в каждом движении бровей — притворство. Носят ли они эту маску и перед собой, и перед своей совестью? Когда я прощаю кому-нибудь обиду, боюсь, что мною руководит не дух христианского всепрощения: просто я могу себе позволить не засчитывать долга, если требовать его уплаты кажется мне унизительным. Я знавал две-три чистые души (и, быть может, даже сам пробовал искушать их), которым прощение давалось без всякого труда, оно было для них столь же естественным, как тяга цветка к солнцу. Я же, повторяю, могу отпускать долги, но не прощать. Я спрашиваю себя: мы, гордые люди, не гордимся ли мы тем, что горды?