В очередной раз пришёл в себя, вернулось сознание, когда солнце уже село, но ночь ещё не наступила. Вечерние сумерки накрыли двор у церквы. Первым делом прислушался к вечерней тишине: тихо, лишь где-то на деревне протарахтел мотоцикл. И снова уловил, услышал не голос, а сипение из того угла двора, где погреб. А может показалось? Пополз туда, превозмогая боль, то и дело захлёбываясь кровью, и отхаркивая сгустки крови. В какой-то момент пробовал не ползти, а перекатывать своё израненное тело, катиться по двору. Однако сразу же к нестерпимым болям добавилось сильное головокружение до очередной тошноты, до потери сознания.
– Сыно-ок, Вася-а-атка-а, – прошептал, выдохнул в темноту погреба, свесившись в люк. – Василё-о-ок, – но ответа не дождался, не успел, не услышал, в который уже раз за этот длиннющий день сознание покинуло его.
Лишь ночью оно на некоторое время возвращалось, приходило, но сил говорить, а тем более, делать что-либо не было. Умом понимал, что надо спасать сына, надо лезть в погреб, а не мог. Помимо боли в минуты просветления душила обида, злость на себя, бессильного, на свою немощность. Хватало силы лишь на зубной скрежет да пальцы царапали землю. Как так? Вот он, отец, папка, а сыну помочь не может? Это осознание своего бессилия, беспомощности бесило, выводило из себя сильнее боли. Порывался встать в такие минуты, и снова падал, впадал в беспамятство. К утру совсем затих, истекший кровью, выбившись из сил, лишь лёгкий утренний ветерок шевелил волосы на разом поседевшей, взявшей мелом голове молодого священника.
В хлеву мычала недоеная и некормленая, непоеная корова, визжал голодный поросёнок, куры разбрелись по двору в поисках пищи.
Дед Панкрат, жена его бабушка Нина сегодня с утра направились в церковь. Надо или службу отслужить, иль, на худой конец, хотя бы свечки поставить за упокой душ убиенных во вчерашнем бою двоих партизан. Немцы-то своих всех собрали, а наших некому собрать да земельке предать. Оружие у них гансы подняли, а тела убитых так и остались посреди улицы валяться. Вот и пришлось деду да бабке заняться. Погибли-то прямо на глазах бабушки: бежали-бежали по деревенской улице как раз против их двора да и упали лицом в песок. Бабушка хорошо помнит, что когда первого тащили старики в землянку, он ещё дыхал. Хрипел сильно, кровь ртом шла, но дыхал, глазами смотрел, однако вряд ли что видел: мутный взгляд тот был, с пеленой, угасающий, предсмертный. Живые так не смотрят, не глядят… Душа его стучалась к выходу, металась в замирающем теле, хотя и дыхал ещё, правда, недолго. Отошёл уже под яблонькой в саду, куда старики притащили да и положили на картофельную ботву, вот там-то и упокоился, сердечный. Дёрнулся раз-другой, и всё: отмучился. А второй сразу помер. Там, на улице. Упал и умер. Лёгкая смерть, царствие ему небесное. Мёртвого убрали туда же, под яблоньку, положили рядком друг с дружкой. Кто они, чьих будут? Да разве ж в этом дело? Вроде незнакомые. Один на нерусского похож, больно чернявый, как грязный весь, глаза узкие, скуластый, волосы жёсткие, черные, как смоль. Молодые.
Сомнения в начале появились у бабушки Нины:
– Православные аль нехристи, басурмане – другой веры погибшие?
Потом дед убедил супругу.
– Раз погибли за правое дело, на нашей улке, в нашей деревне, значит – наши. И вера у них, стало быть, наша, поэтому греха не будет, коль свечку за упокой поставим, а ещё лучше, если и службу отслужить удастся в церквуше. По – христиански всё должно быть, по – человечески…
Но бабушка всё же сомневалась:
– Ты погляди, старый, вроде как не нашей веры – басурманин. Один ещё может и нашей, а этот чернявый – точно басурманин. Не грешно ли обоих отпевать в православном храме, за двоих свечку ставить-то? А вдруг что? Тогда что? Как это будет по христианским законам? Не грех ли великий на свою голову накликаем? А вдруг муки адовы на души безвинные навлечём?
– Не наши за нас не бьются, не погибают, – дед Панкрат сидел, отдыхал, прислонившись к яблоньке, смотрел влажными, слегка выцветшими старческими глазами куда-то поверх сада.
Рядом в борозде на коленках присела жена, тоже отдыхала, настроилась слушать.
– Ведомо: волос длинный, а ум – так себе. Нехристи… басурмане… И скажет же, прости, Господи! Там, – старик хекнул, ткнул скрюченным пальцем вверх, – лучше знают, какой солдат веры.
Раз за Рассею голову сложил, за нашу деревеньку жизню отдал, упал на нашей улице, проть нашего дома дух испустил, значит – нашей, правильной веры. Дура-баба, солдатиков чтоб понимать, надо солдатиком побыва-а-ать, – старик взбодрился воспоминаниями, помолодел вдруг, расправил плечи. Даже голос окреп, почти зазвенел под яблонькой: