Самое кричащее внутреннее противоречие классической политической экономии, нередко привлекавшее к себе внимание, состоит в том что сами теоретики, так гордившиеся своим последовательно утилитаристским мировоззрением, в душе таили отчетливое презрение к плоской полезности, проявлявшееся в том, что на производство чисто потребительских благ, т. е. самого полезного из всего что есть, они всегда смотрели сверху вниз как на нечто второразрядное. Не полезность, а устойчивость и долговечность были масштабами, прилагавшимися ими к действительности в целях определения производительности. И это означает лишь, что они всё еще в смысле homo faber’a ориентировались на мир с его вещественностью, а не относили, как animal laborans, всякую деятельность к жизни и к ее нуждам. Правда, устойчивость повседневных предметов употребления относительна, она лишь слабый отсвет той устойчивости, которая дает веками существовать явственнейшим носителям мира, художественным произведениям; однако и эта относительная устойчивость всякой вещи как таковой есть тоже производное той всё переживающей долговечности, которая для Платона была чем-то божественным, ибо граничащим с нетленностью. Во всяком случае именно это свойство определяет облик вещи, ее формы проявления в мире, будучи поэтому предпосылкой того что она может являться нам прекрасной или безобразной. При этом конечно собственно облик для повседневно употребляемых предметов играет несравненно меньшую роль чем для изъятых из употребления художественных вещей, и попытки современного художественного промысла изготовлять предметы употребления так, словно они художественные вещи, имеют порядком безвкусицы на совести. Однако зерно истины, скрывающееся за этими усилиями, заключено в том неоспоримом факте, что всё, существующее достаточно долго чтобы быть воспринятым как форма и образ, просто не может не выставлять себя на суд, затрагивающий не только его функцию, но также и его облик; и пока мы не лишаем себя насильственно зрения, соотв. не лишаем себя насильственно ориентиров, значимых для зримого, мы не можем не судить обо всём вещественном также и по тому, красиво оно, безобразно или где-то посредине.
Поскольку всё сущее также и является, а являться без присущего ему облика не может, нет такой вещи, которая не выходила бы за рамки голой употребимости и не имела бы какого-то существования за пределами своей функции. Это неверно только в отношении продуктов потребления, которые зато никогда и не входят в собственный мир вещей, ибо предназначены для поглощения и приготовлены для потребления. (Здесь поэтому всякое усилие сделать их «красивыми» неизбежно приведет к китчу, причем китч заключается в том, что такая «красота» призвана работать на возбуждение аппетита, что противоречит существу прекрасного, которое как раз противится всякому захвату и там, где оно вполне выступает в явленность, воспрещает всякое обхождение с воплотившим его предметом.) Лежащая за пределом всякого функционирования такость вещи есть ее красота или безобразие, и эта такость, в отличие от функции, связана вообще с явленностью и тем самым со зримостью в публичном мире. Коль скоро предмет вообще входит в мир вещей, он уже трансцендирует сферу голой целесообразности, прерывает, как бы на свой страх и риск, диктуемый человеческой употребимостью прогресс целей ad infinitum. В этом мире вещей мерилом удачности вещи уже не может быть ее простая полезность, как если бы безобразный стол выполнял свою функцию ничуть не хуже «прекрасного»; здесь его совершенство зависит от облика. И облик этот, говоря на языке Платона, есть не что иное как возможное соответствие или приближение к