— А-ха, — сказал он. — Вечно гонимый. За мое добро. Есть злые люди, они не терпят добра… Ищут подлог во всем. На заводе от моих изобретений государство получало миллионы, а люди — добро. Но всегда находились такие, кто видел в этом подрыв своего авторитета. Начинали выживать меня. И выживали. А-ха, — Роев выпил свою кружку, вздохнул. — Всю жизнь гонят за добро.
Роев опять сморщился от подступивших слез и с болью, хлюпаньем выдавил из себя:
— Чего они хотят от меня?.. От белого сердца! Оно же людям отдано… людям… — Он опять затрясся острыми плечами, рукавом робы заслонил лицо.
Как мог, я успокаивал его, что-то советовал, что-то спрашивал, не относящееся к делу.
— В колхоз бы пошли, — говорил я. — Или еще куда. Вы же все умеете! — И так далее.
Он посмотрел на меня детскими глазами и без голоса, одними губами выговорил:
— Был. Был в колхозе, — и указал в сторону деревни, где мы останавливались на ночь. — Дали по моей просьбе, — уже спокойно продолжал Роев, — опытный участок. Под огород. На своем участке я собрал урожай в шесть раз выше колхозного. Не захотели распространить опыт. В земле тоже отказали. Просил скот — не дали. Коровы у них слепнут, предложил излечить — отказали. Ушел я… Так вот, — он посмотрел на Маню, — ее подобрал. Спилась было совсем. Обул, одел, живу теперь с ней…
Как-то прерывисто и жалко втянул в себя воздух и встал.
— Пойду я, — сказал Роев. Острые колени его мелькнули перед моими глазами и ушли.
Когда я оглянулся, только черная шляпа, сдавленная с боков, маячила в кустах. Человек с белым сердцем уносил от меня свое горе.
Пришел срок. Заехал за нами Бритвин, и мы навсегда оставили остров Аксай.
Прощались как-то наспех и неловко. Нам было неловко, потому что мы знали горе отшельника и не могли ему помочь. Роеву было неловко, наверное, потому, что он, может, впервые открылся людям, и еще потому, что не передал он своих письменных ответов на мои вопросы, не показал своего труда «Этика, или Принципы истинной человечности», не выделил нам обещанных племенных сазанов из своего ставка, не принес своих препаратов, которые Нина должна была обработать в лаборатории. Ведь мы могли подумать, что ничего этого, может, и не было на самом деле: ни сазанов, ни препаратов, ни философского труда, ни письменных ответов…
Иван Яковлевич, к которому мы заехали по пути, встретил нас как старых друзей. Как и в первый раз, он смотрел каждому из нас в лицо, как будто на самом деле что-нибудь видел. Опять он угощал нас пахучим хлебом и молоком и спрашивал, понравилось ли нам на острове. Конечно, понравилось. Особенно этот отшельник, Роев-Разумовский. Иван Яковлевич немного погрустнел, сдвинул брови и сказал раздумчиво:
— Интересный человек. Образованный. Из больницы бежал…
— Из какой больницы?
— Из обыкновенной, психиатрической, — ответил Иван Яковлевич.
— Папа, значит, он сумасшедший? — спросил Саша.
— Не похоже, — сказал я Ивану Яковлевичу. — А как же урожай? Ведь в шесть раз выше колхозного?
— Ничего он не собрал, погибло все.
— А коровы у вас слепнут?
— Какие коровы? — удивился Иван Яковлевич. — Никто у нас не слепнет.
Я оглядел всех странным взглядом. Бритвин смотрел на меня с печальной улыбкой.
— Свихнулся человек, — тихо сказал он и помрачнел.
Нет, все же зря он это сказал. Лучше бы я не знал этого.
Все время я думаю о Роеве и совсем уже ничего не могу понять. Как же это он, бедолага… Взял и свихнулся… И все время душа болит у меня, потому что не верю я. Не верю, что бежал он из того дома, что вообще был в том доме.
— Неправда, — сказал я тогда и вот уже три года не могу забыть об этом.
Говорят, было время, когда чуть не каждый псих считал себя Бонапартом. Точка такая была — Бонапарт. Видно, каждое время имеет свою точку. У Роева-Разумовского была своя — белое сердце.
Грустно-весело
Опять дождь. Окна плачут. А тут еще все уехали, и я остался один. Вышел, постоял во дворе немного, спустился вниз, к оврагу, вернулся, выглянул на улицу, оттуда опять в свой домик-клетушку: крохотный тамбур, одна комната и терраска. Кругом пусто. И хозяйка давно уж на автобусной станции, сидит, яблоками торгует. Никого кругом. Все дачники съехали. Укатили в город. По квартирам своим расползлись. И мои уехали.
К оврагу спускаюсь — их следы вижу, во дворе толкусь, в комнате, на терраске — повсюду их следы вижу, голоса слышу. Даже эта Сорри, фокстерьер наш, даже она мерещится мне за каждым углом, морду ее, как у химеры, печальные глаза ее вижу, уставленные на меня из-под рыжих бровей.
Не могу найти себе места, ни дела никакого-никакого.
Над деревней тучи слоями ползут. Ветер тянет их с севера. В мокрых ветках свистит. И косой дождь сечет по всей земле. За оврагом, на мутных верхушках сосен, воронье каркает.
Не могу я один, слабый я человек, нету у меня чего-то, что есть у людей. Не могу выносить этого одиночества. И еще некоторые (например, поэты) воспевают его. Неужели это можно воспевать? Неужели это кому-нибудь нравится? Все скулит внутри.