— Что стала в тупик? — притворно-строго нахмурился Пирогов. — Бери как можно выше и попадешь в точку… Хотя я еще заслужу ли такую медаль, а ты уж заслужила — ого!
— И еще кроме этого целых пятьсот рублей деньгами, — добавил лекарь.
— Пятьсот? Вот, полюбуйтесь на нее, господа! Замужняя?
— Никак нет, девица! — ответила Даша.
— Завидная невеста… И кто же именно так наградил ее? Князь Меншиков?
— Не-ет, — протянул лекарь. — Это по приказу из Петербурга.
— Ага! Вот, кстати сказать, Даша, скоро сюда приедет целая община сестер милосердия, чтобы одной тебе не было жутко.
И, говоря это, дружелюбно положил ей руку на плечо Пирогов.
— Какая же тут может быть жуть? — удивилась Даша.
Она говорила тихо, хотя и вполне внятно, но, видимо, и самый этот намеренно тихий девичий голос волновал безрукого француза.
— Ах, сестра! — снова проговорил он с чувством, восторженно глядя только на нее, а не на всех этих, толпою вошедших врачей.
Может быть, забыл он в эту минуту, что он в плену, что он тяжело ранен, лежит на госпитальной койке не в Марселе и даже не в турецком Скутари, а в том самом Севастополе, который ему приказано было взять и который так жестоко его изувечил.
Он не обратил, казалось, никакого внимания и на человека, к которому относились почтительно русские врачи, у которого был внушающий уважение угловатый и плешивый, как у Сократа, череп. Для него вполне ясна была только одна бесспорная истина: приходят и уходят, отгремев, отгорев, отблистав, войны, приходят и уходят со своими ланцетами и бинтами лекари — женщина остается.
Пирогов же, наблюдая из-под нависших надбровий внимательно и зорко за всем кругом — за французом так же, как и за Дашей, — сказал, обращаясь к лекарю:
— Да пусть там что угодно говорят всякие умники и скептики, между прочим, и сам князь Меншиков, как я сегодня от него слышал… а мысль послать сюда сестер — это превосходная мысль!
ПРАСКОВЬЯ ИВАНОВНА
Каждый месяц защиты Севастополя считался за год, — было, значит, что праздновать, на бастионах же установилось сравнительное затишье, так как в Вене заседала в это время мирная конференция. Правда, видно уж было тогда, что конференция эта окончится ничем, но все-таки у всех в Севастополе было сознание непобедимости, а душою праздника явился один из виднейших севастопольских героев — начальник всех укреплений Корабельной стороны генерал-лейтенант Хрулев. Охотский полк числился в его гарнизоне, и для праздника уступил он двухэтажный дом на Корабельной слободке, который занимал вместе со своим штабом; на верхнем этаже угощались офицеры, нижний же, а также палисадник около дома, отведен был для угощения солдат. Везде на столах стояли огромные букеты пахучей белой акации, вина — даже и шампанское — лились рекой, и дым стоял коромыслом.
Тогда-то и появилась перед шумным домом женщина лет сорока пяти на вид, с крупными мужскими чертами лица, в коричневом платье сестры милосердия и в белом чепчике, похожем фасоном на лист лопуха, но без золотого креста на голубой ленте, какой носили сестры из Петербурга. Обращаясь ко всем на «ты», она все добивалась, как бы ей повидать генерала Хрулева, поговорить с ним о деле.
Ей отвечали, что генерал сейчас занят, к нему нельзя, но она была очень настойчива и упорна и дождалась все-таки, когда Хрулев спустился со второго этажа, багровый, черноусый, бравый.
— Это ты, стало быть, будешь генерал Хрулев? — обратилась к нему, подойдя, женщина. — Я к тебе, дорогой, поговорить пришла.
Хрулев удивленно поднял брови: давненько уж, лет, пожалуй, около сорока, никто не говорил ему так вот с подходу «ты».
— Гм… я действительно генерал Хрулев, а ты кто же такая? — в тон женщине отозвался он.
— А я зовусь Прасковья, по батюшке Ивановна, а по фамилии Графова, — речисто ответила та. — Прибыла я сюда, значит, в Севастополь, еще в марте месяце с сестрами милосердными из Петербурга, только в общине этой ихней я не состояла и состоять, скажу тебе, дорогой, от чистого сердца, не желаю! Знаю я, чем они дышат, эти все сестрицы милосердные, также и называемые сердобольные вдовы!
— Ну хорошо, а в чем же дело твое?
— А дело мое такое, родимый… Поместили меня, видишь, в домишке одном с сердобольной вдовицей, а вдовица эта старушонка вре-едная оказалась, злоязычница такая — не приведи бог!.. Я ей слово — она мне десять. Я ей опять же слово — она мне двадцать! А сама же — сморчок, и перхает как овца!.. Какая от нее польза могла быть военным раненым? Ни-ка-кой, уж ты мне поверь!.. А как пошла жаловаться начальству, чью, думаешь, сторону начальство взяло? Ее, этой самой овцы перхучей!.. «Ты, — говорят мне, — зачем ее вещички самовластно выкинула в окошко? Ты должна была заявить по команде!..» Ну, мне, милый, не иначе подошло так — оттудова уходить.