Мы, кажется, достигли тупика, из которого пытаются выбраться исследователи. Ведь загадка истории итальянской куртизанки ведет дальше к загадке «неуловимого жанра», в котором эта история находит свое воплощение. Сомнения в исторической подлинности всего происшедшего вызывают многочисленные споры о жанровой природе «Белого дьявола». Определение «историческая хроника», возникающее по аналогии с шекспировскими произведениями на историческую тему, отвергается по мере того, как сомнения в уэбстеровском «историзме» перерастают в убеждение в его «вторичности», функциональной зависимости от другой, более существенной, жанровой приметы.
Да, в «Белом дьяволе» есть нечто, что можно принять за характерные для исторической хроники черты. Здесь есть видимая определенность исторического фона, есть и некий хронологический порядок развертывания события. Но и фон, и хронология столь нечётки (obscure), столь соподчинены иному, что требуется целый ряд поправок, оговорок, уточнений литературоведов, которые еще больше сбивают с толку, ведут исследование в очередной тупик. Как только не определяют драму Уэбстера: «негероическая трагедия», «мелодрама поры Якова I» (Г. Боклунд), «многочастная историческая драма» (И. Аксёнов), «эффектная трагедия, в центре которой образ падшей и беспощадной женщины» (Р. Самарин), «пьеса о мщении» (Дж. Джамп), «кровавая трагедия» (Г. Н. Толова) и т. д. Каждая попытка добиться определенности терпит крах, разрушаются все логически выстроенные конструкции. Ясно одно: творчество Уэбстера и его «Белый дьявол» — явления уникальные для своего времени, вне-(над-?)стилевые. В этом смысле верны догадки ученых о близости Уэбстера даже не Шекспиру или Бену Джонсону как создателям одного с ним жанра, а поэзии Джона Донна, творчеству тех писателей, которых называют «молодым и принципиально новым поколением в литературе» [97]. В связи с этим Дж. Уэбстера воспринимают как одного из «внестилевых писателей, появившихся на рубеже XVI—XVII вв.» [98], времени, которое является неизученным до сих пор [99].
В «Белом дьяволе» на самом деле видят парадоксальное «смешение всего» (А. Дэлби). Здесь очевиднее несходство с кем-то и чем-то, нежели аналогия («…это — не пьеса мести макиавеллиевого типа, не «Гамлет» с его погруженностью в размышления, спровоцированные каждым новым речевым высказыванием»). Что же делает произведение целостным, завершенным, уникальным? Где та «пружина» («power» [100], по определению А. Смита), которая управляет движением на разных его уровнях?
Ответ на этот вопрос был бы ключом к разгадке многого в этом зашифрованном произведении. Но ответа по сути нет ни в исследовании А. Смита, который ставил перед собой задачу найти этот ключ (power), ни у Андерса Дэлби, который считает, что цельность и уникальность драмы — в цельности и «единстве настроения» (unity of mood). Тем более что осмыслить это «единство настроения», считает ученый, можно только «импрессионистически» (impressionistically) [101]. Идти по «темной аллее», полагаясь только на интуицию, воображение или импрессионистичность восприятия, — довольно рискованно и вряд ли с научной точки зрения такое «путешествие» может вызвать доверие. Однако к творчеству Уэбстера все это имеет отношение. Хотя почему только к Уэбстеру? Любое значительное явление художественного творчества всегда требует соучастия воображения, фантазии и интуиции исследователя. Но при этом принцип научной объективности не должен быть отброшен абсолютно.
Попробуем начать с римской, вернее итальянской, темы, к которой автор помимо «Белого дьявола» обращался и в других произведениях: в «Аппиусе и Вирджинии» (Appius and Virginia, 1608), в «Герцогине Мальфи» (The Duchess of Malfi, написана — 1614, опубликована — 1623). Последняя драма, как и шекспировская «Ромео и Джульетта», была написана по сюжету одной из историй известного итальянского писателя-гуманиста Маттео Банделло (1485—1561).
Очевидно, что итальянский фон у Уэбстера, как и в английской драматургии конца XVI — начала XVII в., иносказателен, многозначен. Через изображение истории, нравов другого народа осмысливались собственные проблемы, в сопоставлении своего и чужого отчетливее обнажались пороки и достоинства государства, времени, общества, в котором жил человек. Как верно отмечает Джон Джамп, у Уэбстера предстанет Италия последнего периода творчества Шекспира, а не то «идеализированное место действия, где встречались юные, романтичные влюбленные» [102].
В Англии острее, чем в других странах [103], осознается «тупиковый» (ключевое для Уэбстера слово!) характер Возрождения, который, по словам Якоба Буркхарда, уже «противодействовал органичному развитию итальянской культуры и возродил утраченный дух авторитарности» («Ренессанс человека игнорирует», — скажет Монтень) [104].