Какой бы мощной ни была жажда свободы у человека, преодолеть тиранию невидимого и непознаваемого зла ему не дано. Одним словом, речь идет о характерной для нравственной философии маньеризма идее всеобщей относительности, которая уже не была «ренессансной веселой относительностью всего сущего», верой в «вечное творческое становление жизни». Маньеристская концепция относительности, как пишет А. В. Барташевич, рождается «из кризиса веры в постижимость или даже реальность целого» [116]. Единственная реальность, в которую верят и по-ренессански встречают герои драмы Уэбстера, — смерть:
(Г а с п а р о: Ты настолько храбра?
В и т т о р и я: Как княжна приветствует великого посла, / Я выйду навстречу твоему оружию.
Ф л а м и н ь о: Вот благородная сестра. Теперь я полюбил тебя; если женщина порождает мужчину, / Она должна обучить его мужеству) [117].
Однако пафос и предполагаемый катарсис в трагической концовке тем не менее «снимается» всем контекстом драматургического замысла Уэбстера. Ведь вся история, рассказанная в «Белом дьяволе», о стремлении человека к свободному волеизъявлению, к утверждению права на то, чтобы быть таким, каков он есть, достигает апофеоза… смирения (!) перед волею Рока, покорного принятия Смерти как абсолютной неизбежности. Тот, кто подталкивал Витторию к нарушению «правил игры», к бунту против установленных норм, первым высказывает восхищение ее героическим смирением в минуту приближающейся развязки. Фламиньо восхищен Витторией еще и потому, что видит в ней свое alter ego, схожее парадоксальное смешение в ней эгоизма и самоотверженности, сопротивление унижающей достоинство человека рутине бытия и покорное подчинение его (бытия) законам.
(Ф л а м и н ь о: Мы перестали горевать, перестали быть рабами Судьбы. Более того, мы перестали просто умирать) [118].
Фламиньо и Виттория — варианты, вариации одной идеи, воплощающие ключевой принцип всего произведения — «эхо», «повтор». Его-то и считает А. Смит «главной пружиной» (power) «Белого дьявола» [119]. Принцип вариативности объединяет практически всех действующих лиц драмы, так как почти все (если не все) обладают важной для замысла драмы внутренней напряженностью [120] — «discordia concors» (соединение противоположностей) — «важнейший симптом духовного кризиса культуры XVII в., порожденного крушением ренессансной картины мира» [121].
Жизнь сама по себе представала как причудливое, трудноразличимое смешение разных «красок» (paints) — трагических и комических, со множеством оттенков. Человек лицедействовал, выбирая свою палитру. «Totus mundus agit histrionem» («весь мир лицедействует») — гласила надпись над входом в театр «Глобус», в котором после Шекспира начинает ставить свои драмы Джон Уэбстер. Это был театр, который «своим лицедейством, своей игрой воспроизводил игру действительной жизни» [122].
Лицедейство, игра в «Белом дьяволе» начинается с авторского предисловия, с явной издевки, насмешки над современным Уэбстеру зрителем, который якобы «не дорос» еще до настоящего драматического произведения. Поэтому, извиняясь, сочинитель предлагает ему не «настоящее», а «новое» произведение, которое и требуется, так как возвышенное и значительное творение «толпа способна уничтожить еще до начала представления» [123].
При всем лукавстве в словах драматурга была доля правды. Через три столетия Вирджиния Вулф устами поэта Николаса Грина («Орландо») даст схожую оценку литературы и театрального искусства XVII в.: «…прошел великий век литературы. Теперь молодые сочинители все на жалованье у книгопродавцев и готовы состряпать любой вздор, лишь бы те могли его сбыть» [124].