От Кирхплатц отходил переулок, параллельный главной улице и заканчивающийся тупиком, так что, пройдя последние тридцать шагов, лейтенант вновь приблизился к часовому и стоял почти что рядом. Его голос долетал до часового через крыши низких темных домишек. Было что-то призрачное в том, как голос словно бы парил над одноэтажными домами, повторяя одни и те же слова, сначала укоризненно: «Иветта! Иветта!» — а потом уже нетерпеливее, жалостнее, совсем по-детски: «Открой!» — и вновь с укором: «Иветта, черт тебя побери!» Затем настала странная тишина, и часовой, затаив дыхание, напряженно вслушивался в нее, отчетливо представляя себе, как там беззвучно открылась дверь и белые руки втянули лейтенанта в дом. Но вдруг в мучительной тишине раздался громкий и пронзительный крик лейтенанта:
— Иветта, ты сволочь!
Затем дверь, видимо, и в самом деле отворили, раздался легкий смешок, и часовой, который стоял в холодной ночи с болезненно искаженным лицом и закрытыми глазами, словно бы воочию увидал умиротворяющую улыбку на белом девичьем лице.
И хотя он не любил ни Иветту, ни лейтенанта, его, дрожащего от холода у ворот, охватила жгучая ревность, жуткое чувство полной потерянности, оно заглушило даже ненависть
От чуткого, напряженного вслушивания усталость почти улетучилась, и он пошел направо, вниз по деревенской улице. Так как видимость была всего несколько шагов, то казалось, что ночь отступает перед ним; с каждым шагом он словно подходил все ближе к той темной, черной стене, в которую упирался его взгляд; он воспринимал это как некую жестокую игру, ведь расстояние все никак не сокращалось. И благодаря этой игре деревня, это бедное убогое селение с двадцатью тремя домами, фабрикой и двумя грязными дворцами, стала безграничной, часовому она теперь представлялась бесконечно длинной, но наконец он уперся в железную решетку, огораживавшую школьный двор. Из кухни доносился запах пресного перестоялого супа. Перегнувшись через низкую решетку на каменном цоколе, он позвал, тихо, но отчетливо:
— Эй, Вилли!
Со стороны кухни раздались шаги и за оградой появились неясные очертания мужской фигуры.
— Здесь! — крикнул часовой, — я здесь!
Вилли с заспанным лицом приблизился к ограде, прошел вдоль нее и через ворота вышел на улицу.
— Который час?
Вилли медленно, обстоятельно задрал рубашку, нащупал пальцами часы, вытащил их из кармашка и поднес к глазам:
— Десять минут третьего.
— Не может этого быть, посмотри, идут ли они, нет, нет, не может быть.
Голос часового опасно дрожал, затаив дыхание, он напряженно следил, как Вилли поднес часы к уху, встряхнул их и опять взглянул на циферблат.
— Идут, я же знаю, мои часы всегда в порядке. — Голос его звучал равнодушно. Часовой стоял молча. У него было застывшее, замкнутое лицо, суровое и страдальческое.
— Да помолчи ты, — сказал Вилли, хотя часовой не проронил ни слова, — ты прямо как маленький, два часа есть два часа, и ничего тут не попишешь.
Часовой стоял как соляной столб. Десять минут! — думал он вновь и вновь, и эта единственная мысль молоточком стучала в его мозгу. Десять минут, двенадцать раз по десять минут, сто двадцать раз по минуте!
— Знаешь, — продолжал Вилли довольным голосом, — я вот всегда думаю о доме, и время быстрее проходит, а когда-нибудь война кончится, мы вернемся по домам, снимем форму, поцелуем наших жен, пойдем на работу, мы исполнили свой долг, понимаешь, и мы...
— Заткнись!
Они враждебно смотрели друг на друга, не видя в сущности ничего, кроме светлого расплывчатого пятна под черной тенью каски, и все-таки они отчетливо видели лица друг друга, они воссоздали их по звуку голоса, по тому напряжению, что разлито в воздухе. Вилли видел узкое, темное, горькое лицо с потухшими глазами, затененное печалью — лицо часового; а тот видел добродушное лицо, отчасти притворно-приветливое, отчасти обиженное и все-таки настороженное — лицо Вилли.
— Дай мне сигарету, — хрипло попросил часовой.
— О, за тобой, значит, уже будет три сигареты! Знаешь, можно провернуть дельце с часами, господи, разбитые часы, куда ты с ними сунешься! А я дам тебе за них двадцать пять сигарет, десять сейчас, итого тринадцать, а двенадцать послезавтра, когда полевая лавка приедет, ты же знаешь, что...
— Замолчи, давай сюда!
Вилли мгновение помедлил, но потом сунул руку в карман и вытащил пачку сигарет...
— Вот... но где...
Часовой вырвал у него пачку, вскрыл ее и тут же чиркнул спичкой, ярко и беспощадно осветив оба лица, сейчас они были до ужаса схожи: бледные, бесконечно усталые, с дряблыми дрожащими губами.
— Старик, да ты спятил, я же могу влипнуть! — воскликнул Вилли, — и тогда...
— Замолчи! — голос часового звучал уже миролюбивее, — а то они меня...
Он отвернулся, но тут же спросил, оглянувшись:
— А теперь сколько времени?
Вилли опять аккуратно задрал рубашку, выудил часы из маленького кармашка на поясе, поднес к глазам:
— Восемнадцать минут... так ты подумай насчет часов!