Синкретичность и незавершенность созданных карикатуристами образов предопределили их трансформацию и стимулировали размышления о значении визуальных репрезентаций империи и нации. В этих рассуждениях было много амбиций и сомнений одновременно. В восторге от победы, в угаре от славы патриоты демонстрировали пылкую любовь ко всему «своему» и «русскому». Бросаясь в крайность, «Сын Отечества» отзывался о художественных произведениях «иностранцев» в уничижительных выражениях: они «как будто нарочно согласились уступить бесспорно преимущество нашим художникам, выставя безобразные и уродливые произведения своей кисти»[563]
. Более умеренные писатели призывали коллег быть разумными и заменить «пламенную» на «просвещенную» любовь к Отечеству.Подлинным заводилой и организатором публичных дебатов на эту тему в послевоенные годы стал П.П. Свиньин. Уехав из России в 1811 г. и прожив два года в Америке, а затем по роду службы перемещаясь по западноевропейским странам, он имел возможность оценить мобилизационные и идентификационные возможности графики. «В 1814 году, – вспоминал он, – по восстановлении Александром мира в Европе, картинные магазины, стены на перекрестках и книжные лавки в Лондоне наполнялись изображениями казаков, и всего Русского, но, к сожалению, сделанными так неправильно, так небрежно, что вместо удовольствия и самолюбия возбуждали в Русских или смех, или негодование»[564]
. А между тем потребительский спрос на них был столь высок, что иллюстрированная оригинальными рисунками англоязычная брошюра Свиньина разошлась в продаже буквально за один месяц[565].В духе рассуждений Д.А. Аткинсона[566]
он постарался уверить читателя, что Россия отличается от других стран особой самобытной культурой, которую можно познать только изнутри. Вместе с тем, разжигая любопытство потребителя, Свиньин сообщал, что разгром наполеоновской армии не есть действие каких-то внешних сил. Это результат несостоятельности западных представлений о России. Если бы ее народы и впрямь были такими дикими, как их изображали иностранные путешественники и писатели, они не смогли бы победить самую прогрессивную нацию. В данном случае Свиньин использовал категориальный аппарат цивилизационного дискурса, в рамках которого война прочитывалась как столкновение миров, а победа в ней как аргумент в пользу большей прогрессивности одной из воюющих сторон.В последующие годы эта аргументация стала излюбленным риторическим приемом в российской публицистике: «Те самые Русские крестьяне, – уверяли невидимого оппонента издатели журналов, – которых Французы называют варварами потому, что они не сходствуют с ними ни видом, ни нравами: те самые крестьяне умели ловить и поражать злодеев Отечества»[567]
. В этом пассаже угадывается не только влияние немецких и французских романтиков, но и очевидный перевод в литературу визуальной стратегии показа невидимого значения («открытия скрытого»). В иконографии и «агиографии» нации «русские» стали своего рода переодетой Василисой на княжеском пиру.Подкрепляющим аргументом в пользу увиденного в публикациях служил миф о раскаянии европейцев, воочию убедившихся в «благородстве» российского простонародья[568]
. Так, появившийся в провинциальной газете рассказ о доброте астраханского купца, приютившего пленных французов, сопровождался сентиментальным диалогом:А как он (купец. –
По мнению современников, в благородстве народа нельзя было убедить логически или вербально, но его можно было увидеть и тем самым убедиться.