В гостиницу я вернулся вечером, пал распластанно на аэродром кровати, но сон не шел, зато внезапно пробудился аппетит, и я отправился в ресторан, располагавшийся на первом этаже.
Интерьер ресторана отличала буржуазная европейская основательность: розовый мрамор стен, хрустальные купола люстр, начищенная бронза их крепежных цепей, вишневый бархат гардин, смокинг дородного метрдотеля и гибкие официанты в жилетках и в бабочках. Мельхиор подносов, ведерки с шампанским и крахмальная тяжесть узорных салфеток.
Декорация была под стать ухоженным едокам – благополучному племени бизнесменов с их чинными дамами, консерватизму вечерних туалетов и неспешных бесед, перемежающихся вдумчивым пережевыванием деликатесов.
И только за соседним столом вопиющим диссонансом этому степенному благолепию легкомысленно и нагло звенела посуда, выплескивалось на скатерть вино и доносились запальчивые разгульные выкрики бесшабашной компании, чье несоответствие подобающему воспитанному контингенту увиделось мне снисходительно и весело, как чья-то невольная отрыжка на вдумчивой панихиде.
Компания была русской, и, приглядевшись к ней, я узнал несколько знакомых лиц: известного, в дым пьяного кинорежиссера и сидевших рядом с ним двух столь же известных и настолько же пьяных актеров. Общество дополняли две блистательные дамы, вероятно, тоже из богемы, но держались они вполне трезво и, проникнутые благочинностью окружающей обстановки, то и дело одергивали своих сотрапезников, горячо и матерно обсуждавших свое, творчески и жизненно наболевшее.
Уловив мой пристальный взгляд, режиссер сметливо прищурился, затем внезапно указал на меня пальцем и произнес:
– Я знаю его! Точно! Мы были с ним в Сочи! Братан, ты же меня уносил в самолет… Чего ты там жмешься у стенки?! Сюда немедленно, стеснения бесполезны! – и, каким-то мгновенным раздерганным зигзагом переместившись от стола к столу, он пал на меня, едва удержавшегося на стуле, и троекратно расцеловал, прослезившись.
Папа целовальщика, известный деятель театра и кино, один из столпов МХАТа, одарил своего отпрыска множеством оттенков своих черт и голоса, знакомых всем жителям России, родившимся по крайней мере в докомпьютерную эпоху и считавшим его отечественным достоянием. Не исключением был и я, проявивший обескураженную благосклонность к продолжателю родительских традиций, и, захваченный вихрем кабацкого сумасбродства, был непринужденно вовлечен в его суматоху с твердым, правда, намерением, опрокинув рюмку за здравие присутствующих, покинуть чужое празднество. Тем более повод ему был мне неизвестен, а последствия его сомнительны.
Однако благоразумие свое я моментально утратил, оказавшись за столом по соседству с одной из женщин, чье лицо – прекрасное и тонкое – заворожило меня до немоты и смятения мыслей, как низвержение в космос, как распахнутый горизонт, как январская молния в бесноватой снежной круговерти…
Трепыхнулось сердце в горячечном волнении, схожим с испугом, а может, и был это испуг скорой потери того, что еще не обрел, но к чему всю жизнь устремлялся напрасно как к видению смутному, желанному, из забытого сна чудного, а оно вдруг возьми да облекись плотью своего великолепия, до которого рукой подать. Но только через пропасть взаимной безвестности и ее отчуждения, нас разделяющих.
Я плыл и тонул в смеющихся серых глазах ее, я томился невозможностью прикосновения к ней, я ревновал к неизвестностям ее привязанностей и судьбы и понимал, что, уйди я отсюда, прояви рассудочную нерешительность или глупую спешку, растает чудо, исчезнет навсегда, оставив мне вечную маяту и досаду.
И как под темечко ударила мысль: а вдруг все случившееся со мной, все трансформации и перемены были предтечей к этой случайной встрече? А сейчас миг моего испытания, рубеж, за которым все таинства уготованной судьбы и счастья, или же пустота проигрыша, возврат в никчемность из-за неловкости, робости и неспособности привлечь ее внимание.
Меня могли спасти либо погубить любое слово и жест, но где обрести верные из них в калейдоскопе обрывочных мыслей и в параличе всяческих идей?
Она смотрела вскользь, куда-то мимо меня, и урезонивала терпеливо и мягко буйствующего режиссера, на что-то пенявшего терпеливо воздыхающему турку-официанту, явно уставшему от чужеродности беспечного загула причудливых иностранцев в строгости его мраморной столовки с ее казарменно-великосветскими устоями.
А я в очарованном ступоре глазел, застыв, на золотистый рассыпчатый шелк ее челки, изящную гордую головку, нежные маленькие уши и светящиеся юной чистотой глаза.
– Очень тебя прошу… Доведи до сортира, – прошептал мне на ухо один из актеров, друг режиссера и актера, сына актера и режиссера. – Неважно чувствую, спасай, дружище. Ты единственный, кто на ногах. Вспомни Сочи, выручи снова, теперь – меня…
Ах, да. Я же был в Сочи, о котором лишь слышал.
По пути в туалет я спросил провожаемое мною лицо, обмякло висевшее у меня на локте:
– А эта девочка… Ну, что рядом со мной… Кто такая?