Мы сидели и слушали, которые вообще никогда в жизни нигде не были и (полагали) никогда в жизни нигде и не будем. “Железный занавес” (казалось) навсегда.
Всю заграницу нам изображала наша тогда Прибалтика. “Но-чью в узких улочках Ри-ги слы-шу поступь гулких столе-тий, столе-е-етий…” Или: “Влюбиться – пара пустяков, а за углом – кофейня…” В Москве были блинные с пельменными, в Питере – рюмочные, в самом слове “кофейня” уже чудилась Европа.
И вот мы сидим и слушаем, как тяжело… как притягательна… как невыносимо… Вдруг Салимон не выдержал, встал, сказал прочувственно: “Как мы вас понимаем, Лариса Николаевна!” – и решительно направился к себе в комнату.
И меня такой идиотский хохот разобрал, что я понял: лучше и мне уйти.
4
Мы внимали очередному Трюффо-Феллини-Пазолини, когда по рядам пошел шорох. Во тьме кинозала, пронизанного нездешней силы похотью и страстью, искали меня. Еле нашли.
Не довелось мне в ту ночь узнать, до чего там у них дошло, у Пфайфер с Брандо, ибо сосед мой (свежий воротничок из-под свитерка, утренний бадминтон на снежной поляне) в местном баре-буфете спьяну вмазал первому (второму?) секретарю комсомола, который назавтра с утра должен был перед нами выступать.
Тот специально приехал накануне, чтобы поближе познакомиться и пообщаться с творческой молодежью в неформальной обстановке. Пообщался. Так с фингалом под глазом секретаря и увезли.
Назавтра привезли другого. Но уже в светлое время суток и сразу в президиум.
Надо сказать, среди всей тогдашней “творческой молодежи” писатели-поэты были самые отвязанные. В прямом смысле слова – поскольку не были приписаны-привязаны ни к какому госучреждению. Ни к оркестру, ни к театру, ни к цирку, ни к филармонии.
Писателю не нужна мастерская, галерея, оркестровая яма. Ну, дал в морду и дал в морду, что с него возьмешь? Он же лифтером работает, ночным сторожем, бойлерщиком, дворником… Запретить печатать? Так и без того не печатают.
Однако сосед мой на театре служил. Наверняка выгонят с волчьим билетом!
Виталика сразу – пока оторопь, немая сцена, пока не схватили, не скрутили – увели из злосчастного бара в ночь. Оставалась надежда, что в толпе, в сигаретном дыму, в алкогольных парах не очень его и разглядели.
Надо было немедленно отправлять его с глаз долой, в Москву. Но где мы находимся? Где ж/д станция? Автобусная остановка? Как вообще отсюда выбираются? Да еще и ночью?
У местного персонала не спросишь – заподозрят, сдадут.
Все в той же тьме кинозала нашлись знакомые знакомых, которые согласились героя сопротивления эвакуировать, но чтобы быстро – халявный Годар-Висконти-Бертолуччи закончился, под саксофон и финальные титры зрители-нелегалы торопливо линяли.
Я вернулся в комнату. Виталик бездыханно свисал с кровати. Спал – его состояние можно было и так назвать.
Старательно запаковал начинающего драматурга: куртка, шарф, шапка, сумка, ракетки, воланы. Все собрал, все оглядел, ничего не осталось.
Предстояло еще как-то доставить безжизненное тело ближе к милому приделу. Виновника ЧП уже повсюду искала комсомольская челядь.
Дом творчества представлял собой типичную барскую усадьбу, испохабленную годами коллективного пользования. От входа к воротам вела длинная аллея. Некстати хорошо освещенная.
Опасность обостряет все чувства, включая чувство прекрасного. Стоя на ступеньках перед входом в корпус в размышлении, как бы дотащить Виталика до машины, которая была далеко, за парадными воротами (на территорию усадьбы пришлый транспорт не пускали), я вдруг некстати ощутил всю красоту зимней морозной ночи: ясное небо с неяркими звездами, расчищенная от снега пустынная широкая аллея старого усадебного парка, некогда французского, регулярного, но заросшего, одичавшего, высоченные столетние ели в снегу, сугробы на скамейках, сутулые фонари, длинные тени…
– Пожалуй, я б в Лондоне тоже тосковал по родине, – сказал я Салимону, помогавшему волочь Виталика.
– По центральной дороге не пройти – засекут, – цитатой сразу из всех партизанских фильмов ответил Салимон, который, похоже, понял, о чем это я.