Угловой и Три ступеньки понятно почему так именовались, а вот так естественно рифмующиеся Курников и Швейников имели совершенно разную этимологию.
Как выяснилось много лет спустя, Швейников – это не фамилия, а родительный падеж, множественное число. Все, что осталось от некоего профсоюза швейников времен позднего нэпа.
А вот Курников – это фамилия дореволюционного владельца.
На торце курниковского дома сохранилась роскошная, выложенная керамическим кирпичом надпись: “Мясная и рыбная торговля”, которую полюбили киношники.
Эта надпись постоянно мелькала в фильмах про старое время, и ближе к финалу от нее шла непременная панорама чуть наискосок вниз, к сквозному проходу во двор, выложенному той же тревожно поблескивающей в ночи керамикой. Там и настигали всех шпионов, бандитов и вредителей.
Курников был довольно далеко, две трамвайных остановки, зато там можно было, если повезет, схватить что-нибудь дефицитное, даже шпроты.
Туда мы обязательно ездили перед приходом гостей.
Из необычных посетителей нашего дома помню сидевшего за обеденным столом под круглым абажуром красивого человека в рясе и с крестом.
Это был отец Александр Мень, как оказалось, весьма дальний наш родственник.
До того священников я встречал скорее в Третьяковской галерее, чем в реальности. Кроме рясы и креста ничего необычного я в нем тогда не заметил. Он был ласков с ребенком (со мной), приветлив с домочадцами.
Пушкинская площадь почти полвека спустя. Шумный митинг против чего-то коммунистического за что-то демократическое.
Мы сидим в автобусе с Михаилом Менем – сбежали с трибуны, греемся. Разлили согрев в мягкий пластик стаканчиков.
– Мы ведь еще и родственники, седьмая вода на киселе, в курсе?
– В курсе. За нас!
За демократию потом тоже выпили. “Очень холод был”, – как говорил один дворник, о котором еще расскажу.
Из периода обновления вернемся в дом детства, который тоже однажды обновили – темные бревна обшили новыми досками.
Дом помолодел и поскучнел.
Заодно и тропинку от нашего подъезда до улицы городские власти решили цивилизовать – покрыли асфальтом. А там грибница была, шампиньоны росли.
Летом в асфальте обнаружилась маленькая трещина, потом шляпка вылезла.
Меня это поразило – шампиньон (мягкий) пробил асфальт (твердый). Гриб срезали, в асфальте образовалась дыра, ее замазали. Потом еще один шампиньон вылез, еще один.
Осенью уже весь асфальт был в дырах.
По жалобе жильцов все опять утрамбовали, заасфальтировали.
На следующий год шампиньоны снова пробили асфальт.
Так продолжалось несколько лет, пока городские службы наконец не сдались.
И когда я слышу привычные жалобы, что всех и вся закатали под асфальт…
Про меня
Мне кажется, я родился в довольно спокойный, даже счастливый период жизни нашей семьи.
Год как умер Сталин. Маме прямо в роддом передали журнал со свеженапечатанной “Оттепелью”, названием своим обозначившей недолгое время надежд.
У мамы были тяжелые отношения со свекровью. У обеих были сильные характеры. Встречать нас из роддома баба Роза не пришла.
Мама, которую раньше такой демарш задел бы, вдруг почувствовала, поняла, что теперь это уже не важно. Она вышла из дверей Грауэрмана с комочком в пеленках (со мной), увидела папу, семилетнего моего брата и ощутила в себе совсем новое чувство успокоения, уверенности. Всяческие передряги, увольнения, конфликты со свекровью – все казалось бесконечно малым, стремящимся к нулю.
Свои чувства мама иногда тоже выражала в математических терминах.
В этом я рос. В ощущении, что ты самый главный, самый любимый – что бы ни случилось, что бы ты ни сотворил. В ощущении, что всегда есть и будут папа и мама, которые любят тебя больше всего на свете.
Это было естественно, абсолютно и потому – неосознанно. Понимание пришло сейчас, когда родителей нет. Давно нет.
В отличие от людей уникальных, тонких, необыкновенных, которые во всех подробностях помнят себя, начиная с утробы, а то и с момента зачатия, из ранних своих лет я помню очень мало.
Да и едва ли смогу отделить то, что помню, от того, что было рассказано потом, но присвоено моей памятью.
По-моему, Довлатов заметил, что нет таких двух мягких слогов русского языка, которые не были бы уменьшительным еврейским именем. Наша родня – не исключение: Нюма, Фаня, Изя, Фима, Поля, тетя Этя, баба Эся…
И у меня было мягкое домашнее имя. Не скажу какое. Осталось три, нет, четыре человека на всем свете, которые так ко мне обращаются.
Ребенком я был спокойным, этаким тюфяком.
Когда мама выводила меня гулять, могла остановиться на улице, зацепившись языками с соседкой, и в какой-то момент они обнаруживали, что я уже не ковыряю в снегу лопатой, а упал, утонул в сугробе, но лежу себе, не плачу.
Задумчиво я жил, отрешенно немножко.
В другой раз, когда мама стала одевать меня на улицу, она с ужасом увидела, что у меня почти полноса оторвано, ноздря болтается.
Ленька, старший брат, когда мы играли с ним в войну, задел стволом игрушечного ружья. Он и не заметил ничего, потому как я не заплакал, да и особой крови вроде не было.