И вот тогда-то приходит жалость. Жалость к себе. И злость, ненависть к другому. И дело представляется так: вот появится машина, сверкнут на повороте дороги огни фар, и ты встанешь тогда посредине дороги, поднимешь руку и остановишь машину. А там окажется эта сволочь, этот зверь, убийца, из-за которого все мучаются и не спят ночь, и еще неизвестно, в какое наказание обойдется для конвоя этот побег… «Встать, — прикажешь ты, — выйти из машины!»
Эта машина появилась из ночи перед Санькой на двадцатом от зоны километре, и ему, заранее поднявшему руку (с почтительностью жителя деревни, привыкшего «голосовать» на дорогах), ему и в голову не пришло, что он остановится — уже стал! — главным в этой истории, когда машина далеко еще, метров за сто до него, вдруг резко остановилась, скрежетнув тормозами. И тут Санька мгновенно все понял, и шофер, наверное, понял и взволновался, потому что он и фар не выключил и соскочил на землю; и когда Санька подбежал и с придыханьем спросил: «Куда?» — шофер так же коротко ответил: «Туда!» Но Санька и сам уже знал, куда ему бежать.
Карлов не видел подробной карты района, как видели мы все, отправляясь на службу, иначе он побежал бы совсем в другую сторону — прочь от своей ловушки. Широкий и глубокий оросительный канал изгибался в этом месте крутой дугою, и на вершине этой дуги, на мосту, был расположен Санькин пост. И надо бы Карлову бежать по касательной к дуге налево, но побежал он направо, где далеко впереди его ожидал другой канал, такой же глубокий и полноводный, сливающийся с первым и превращавший большой участок степи в полуостров, в предательский для него мешок. И туда, к самому дну мешка, устремил он свой отчаянный бег.
Все это опять-таки случайность, но для Саньки и для всех нас эта случайность оказалась счастливой, а Саньке она придала вдохновения в его преследовании. Вот как он сам рассказывал, пока мы чистили картошку:
— Слышу, значит, травой шебаршит, а трава там высокая, сухая; так и ломит по ней, как лошадь. Ага, думаю, не туда бежишь! Потом шваркнулся в лужу, — лед, слышу, зазвенел. А сам бегу, — патрон в патронник — и бегу. Ничего еще не видно, но слышу, чувствую — недалеко он. А потом вышла луна, и все стало как на ладошке. Ага, вижу его, голубчика, метров триста от меня.
Я ему: «Стой! стой!» — да из автомата очередью, над головой, конечно, а он только пригнулся ниже и пулей жарит. Ну, думаю, придется, видно, дуть за тобой до самого канала…
— Постой, постой! — вспомнил тут я. — Постой! Да ведь ты плавать не умеешь!
— Ну.
— Да ведь он мог прыгнуть в канал, переплыть и смыться!
— На-ка, выкуси! — сказал Санька и сотворил из пальцев некий символ. — Не тут-то было! Он и сам не умеет плавать.
— Что? И он? — Помню, как я был удивлен.
— Точно. Потом сам мне признался.
— И ты его у второго канала и сцапал?
— Так и сцапал, часом! Больно ты скорый, я погляжу. Мы еще сколько по-над каналом бежали, что тебе самый настоящий марш-бросок. Аж до самого того места добежали, где каналы стыкаются.
— Ну и как ты его поймал? Что он делал, когда ты его догнал?
— А что ему делать? Стоит, повернулся ко мне, варежку разинул и дышит как лошадь.
— А ты?
— И я стою, задыхаюсь. Шутка ли, сколько километров отмахали? Хорошо еще, что дело это привычное — марш-броски.
— А потом? А он?
— А он стоит и все тыкает. Под дых, значит, подперло. А над головой парок шевелится. Месяц как раз чистый был. Только и сверкает, бес, глазищами: туда-сюда, туда-сюда. Ну, я ему кидаю шапку и говорю: надень-ка.
— Какую шапку?
— А я ее подобрал, когда бежали еще. Он упал, верно, или споткнулся. Короче, смотрю: шапка валяется. Я ее хвать — и за пояс.
— Чудак! — говорю ему. — Время нашел шапки подбирать.
— А чего же, — отвечает, — шапка была хорошая. Не пропадать же добру.
— Ну а дальше?
— Дальше? Дальше — хуже. Он руками-то, значит, это место зажал, качался, качался, — упал и блевнул. Дело прошлое, я уже было перепугался, думал, концы отдает.
— Ну а потом?
— А потом я сел на бугорок, на травку, закурил и стал ждать.
— А дальше? Что дальше?
— А то… Тут только все и начиналось. Тут-то он и купил меня, дурака.
Санька дочистил и бросил в ведро желтоватую картофелину, встал, вытер руки о поварское полотенце, потянулся.
— Осталось маленько. Ошкурки потом снесем кабанам — и спать! Давай перекурим.
Мы закурили. Я сидел тогда и вспоминал ту же ночь, когда и я расхаживал в ноябрьскую стужу по дороге, одинокий, голодный, иззябший.
Картошку мы тогда вскоре дочистили. Навалили в фанерный ящик смуглые очистки и понесли к свинарнику, где в великом довольстве проходила жизнь ротных (отдельной конвойной роты) свиней. По большим официальным праздникам их прикалывали «для навара» к казенному котлу.
А за порогом пульсировала, шелестела и квакала душная летняя ночь; желтые огни прожекторов и ламп разлетались порхающими хлопьями — густая метель бабочек, мошкары и мотыльков вилась вокруг огней, и им, этим нежным частицам крошечных галактик, уже тесно было в воздухе, а их, прилетающих со всех сторон из степи, скоплялось все больше.