От праздничного тела фельдшерицы при малейшем ее движении исходил легкий, загадочный аромат каких-то духов и еще запах здоровой, чистой кожи, подолгу и часто пребывавшей в прохладной воде, принявшей в себя, растворившей в себе до предельного насыщения белый яростный огонь степного солнца — и этот сложный, могучий запах вызывал во мне смутные, щемящие воспоминания, нет, скорее грезы о каких-то громадных, солнцем залитых лугах, сплошь устланных свежескошенным сеном; о каком-то золотистом утре, опять-таки солнечном, когда в распахнутое настежь окно рушится голубая лавина неба, а белая занавеска изгибается парусом, удерживая от вторжения утренний свежий ветерок; а в белоснежной постели лежит — спящая ли тихо или уже проснувшаяся — лежит она, ну та самая, ну которая должна ведь быть у каждого хоть когда-нибудь…
— …Всех не пускать! Пусть войдут только бригадиры, нарядчик и завбани! — раздался тут низкий, грубый голос. И я сразу увидел его обладателя, не повернув даже головы, увидел, как стоит он, грозный «хозяин», сцепив руки за спиной и чуть пригнув голову, на которой даже фуражка как-то неловко накренилась вперед и вбок, подобострастно прикрывая глаза начальника блестящей черной ладошкой козырька.
И уже рассаживались молча офицеры и администрация колонии на передней скамейке; и уже забухали по полу ботинками бригадиры, пригибались низко и шли к задним рядам, снимая на ходу фуражки и торопясь, как запоздавшие зрители после киножурнала; и уже тучный завбани прорвался в зал — будто упал в дверь, — вырвавшись из дышащей трясины толпы, а в дверях дежурные молча боролись с другой привилегированной личностью жилой зоны — с парикмахером; и уже кот Яшка благоразумно спрятался в угол за цинковый бак с водой и оттуда с неодобрением следил за глухой толчеей в дверях, когда суд в полном составе занял место за столом на сцене.
— Встать! Суд идет!.. Приговор, вынесенный решением…
И тут я посмотрел снова на Карлова. Он стоял, прямой, отрешенный, за своим столиком, хорошо освещенный электролампами и софитом, и в лице его, как говорится, не было ни кровинки. Старшина Горбач стоял, неловко покоя свои багровые кулаки на мощных бедрах, водрузив на голову фуражку. Сержант Пеллых и Ханахьян взяли стойку «смирно». Головы и спины стоящих впереди меня были неподвижны, и голос человека с седой шевелюрой (он оказался председателем суда), этот резковатый, четкий голос затерянно блуждал между замершими людьми, облетал полупустой суровый зал, чуждый и безотносительный ко всему.
И в этом царстве неподвижности черный кот Яшка бесшумно прошел по диагонали немалого зала, скрылся под столиком Карлова и на мгновенье сверкнул глянцем холеной шерсти где-то у ног Ханахьяна.
— …Сопровождалось проявлением крайней жестокости и зверства и совершено при полном отсутствии смягчающих обстоятельств и причин, служащих оправдательными мотивами…
Не вдруг, исподволь, меня поглотила духота, нараставшая в зале по ходу дела. Невольно подумалось о весенней прохладе. Вдруг я вспомнил, что ведь еще только май во дворе! И мне живо представилась вся недавняя весенняя феерия этих степей.
Надежда начинала брезжить над конвойными вышками где-то в марте, нисходя с неба вместе с большими хлопьями влажного весеннего снегопада. А в апреле весна уже бодро звенела утренним льдом, булькала под хрящеватым снегом дорог водой потаенных ручейков, синела дальними проталинами в степи. Но все эти насыщенные соком солнца апрельские дни были лишь томительной прелюдией счастья, неотвратимое явление которого предощущали даже конвойные собаки, смешные и страшные в своих облезающих шубах, дни и ночи грезившие (совершенно начхав на службу), лежа на земле, положив на лапы вздыхающие задумчивые морды… Вот я вижу бледно-зеленый шелк по ровным просторам и дальним буграм степи. А вот и алые тюльпаны, за которыми хуторские девушки уходят в степь и пестрыми ситцевыми стайками, и в одиночку и возвращаются оттуда все с замкнутыми, усталыми лицами, сжимая в руках бесполезные вялые букеты… А в мае уже все купаются. Исхудалый Яшка равнодушно проходит мимо голубоглазой складской Мурки, будто и вовсе не причастен к ее очередной великой озабоченности. И оказывается, что весна-то уже, собственно, прошла. Длинные полосы пыли уже тянутся по дорогам вслед за бегущими машинами к самому горизонту, туда, откуда исходит (первыми легкими вздохами суховея) нешуточная угроза степного лета. Наступает время новых испытаний: пылью, едким потом, нудным бело-огненным кошмаром обжигающего солнца.
Произнеся, наконец, это слово — «приговорить», — председатель сделал паузу, словно не решаясь читать дальше, и наступившая тишина вдруг сгустилась во что-то плотное, тяжкое, в чем нельзя, невозможно было и вздохнуть. Я опять взглянул на Карлова и не смог уже отвести взгляда от его очень бледного лица. И, глядя на это мертвенное лицо, мне захотелось понять, в чем же, в конце концов, заключена тайна всех таких, как он, трагических отщепенцев — уничтожению подлежащих врагов человеческих? Что толкает их на такую безнадежную открытую войну?