Он спустился по Домниковке и быстро дошел до вокзала. В зале транзитников купил у телеграфистки два конверта: на первом вывел адрес части и свою фамилию, на втором — адрес мачехи: Москва, Переяславка.На обороте лилового телеграфного бланка печатными буквами, чтобы было разборчивей, он написал:«Елизавета Никаноровна!Извините за назойливость. Если я Вам понадоблюсь, напишите. Адрес на конверте. Привет Славке и Михал Михалычу.Еще раз извините. Ваш Борис.Я был в городе всего полчаса.18 февраля 1954 г.»Кинув письмо в высокий узкий деревянный с аляповатым государственным гербом ящик, он вышел на платформу. В тусклых окнах ночного поезда людей не было видно.«Остановок, небось, не объявляют», — подумал Борис и на всякий случай прошел по платформе вперед и залез в первый от паровоза вагон.23Инга поднялась по лестнице на третий этаж, сняла английский замок с собачки и осторожно закрыла дверь. В два часа ночи квартира спала и света в прихожей не было. Инга подхватила башлык и дубленку, которые нарочно бросила на сундук, чтобы не стоять лишней минуты в подъезде, подняла с пола реферат и машинку и, не зажигая света, прошла к себе в комнату. Она жила в этой квартире с рождения и знала ее наощупь. Двоюродная бабка Вава спала или притворялась, что спит на своей кушетке, и не шелохнулась при скрипе двери. Инга засветила ночник над своим узким диваном и развязала тесомочки синей конторской папки.Шрифт у машинки был мелкий, но довольно четкий, хотя лента немного ссохлась. Лейтенант печатал через два интервала, оставляя большие поля. Видимо, разгонял страницы.Инга уютно, подтянув колени к самому подбородку, свернулась на узком жестковатом диванчике и медленно начала перечитывать реферат.Борис КурчевО НАСМОРКЕ ФУРШТАДТСКОГО СОЛДАТА(Размышления над цитатой из «Войны и мира»)«Вопрос о том, был ли, или не был у Наполеона насморк, не имеет для истории большего интереса, чем вопрос о насморке последнего фурштадтского солдата.»Л. ТолстойНадеясь унизить Наполеона, Лев Толстой приравнял его к самому последнему обознику. Великий писатель не прав. Но в данной работе мне не хочется полемизировать с Толстым в оценке способностей французского императора. Задачи реферата гораздо уже. Я хочу весьма приблизительно, хотя бы пунктиром, обозначить границы самой ничтожной, самой малой человеческой величины, определить место мельчайшей личности в многомиллионном людском ряду.Если человеческое общество вообще можно с чем-то сравнивать, то я позволю себе сравнить его с чрезвычайно длинной десятичной дробью, где самый главный член общества будет стоять слева от запятой, а самый ничтожный справа от нее, замыкая весь ряд.С чисто математической точки зрения — это, конечно, несерьезно, так как в практических расчетах последние знаки зачастую отбрасываются и измерения ведутся с известной долей приближения. Но в расчетах человеческих такой метод приемлем.Безусловно, в сводке после Бородина потери давались округленно до тысячи или даже до десятков тысяч, то есть счет велся слева направо, причем каждый левый арифметический знак был важнее последующего. Но, если на минуту забыть о реляциях, посланных в Петербург или в шатер Наполеона, а представить себе реального обозника с оторванной ядром ногой (о мыслях убитого прекрасно писал сам Толстой — см. «Севастополь в мае»), то для этого раненого солдата такой отсчет (слева направо) покажется бесчеловечным. Живое округлять нельзя.Правда, есть некое, иногда чуть ли не мистическое, родство между последним и первым членом нашей десятичной дроби. К этому родству я еще вернусь, но пока лишь замечу, что это родство явно не равнозначно, то есть привязанность последнего знака дроби к цифре, стоящей перед запятой, гораздо сильней, нежели этой цифры к последнему знаку. Недаром же реляции с Бородинского сражения писались весьма округленно и точное число потерь неизвестно и по нынешний день.Все мы помним переведенный Маршаком английский детский стишок «Гвоздь и подкова»:Не было гвоздя — подкова пропала,Не было подковы — лошадь захромала.Лошадь захромала — командир убит.Командир убит, армия бежит.Враг вступает в город, пленных не щадя, —Оттого, что в кузнице не было гвоздя.Казалось бы, этот стишок восстает против округленных реляций и защищает важность и весомость самого последнего знака (в данном случае — гвоздя) в нашей десятичной дроби. Но это защита лишь кажущаяся, мнимая. И счет здесь идет опять-таки слева направо, так как стихотворение (конечно, очень наивно и общо) пытается определить полезность малого с точки зрения целого. Но самоценности малого оно не определяет.Могут возразить, что речь в стишке идет о неодушевленном предмете, то есть о гвозде и не более, чем о гвозде. Но как часто в литературе, и не только в литературе, прибегают к сравнениям человека, личности, с гвоздем, винтом, болтом, гайкой, колесиком и прочей мелкой техникой.Всякое сравнение обедняет, если не обесценивает сравниваемое. А сравнение живого с неживым, мне кажется, вовсе уничтожает жизнь. Ибо живое самоценно, но никому не придет в голову рассуждать о самоценности колесика или болта. Да и смешно говорить о часовом механизме с точки зрения гайки.Гайку в механизме можно заменить, дробь округлить, то есть отбросить последние знаки. И такие замены и округления вполне правомерны под углом всеобщей пользы или пользы первого знака дроби. Но вряд ли они правомерны со стороны замененного или округленного (т.е. отброшенного человека).Главная идея «Войны и мира» — идея народная, писал Лев Николаевич.Но что такое народ? Чисто арифметически — это совокупность отдельных малых и больших величин — личностей. И опять-таки это нечто общее, большое, целое, которому не страшна потеря малого, то есть — округление. В понятии народ существуют реальные связи и связи чисто мистические, которые помогают затушевать или, наоборот, раздуть связи реальные.Когда-то в детстве мне попался на глаза том то ли «Освобождения крестьян», то ли «Истории XIX века», запомнилась литография «Николай I хоронит солдата». Снег. Страшный петербургский холод и император в своем кивере то ли идет за гробом, то ли даже несет гроб на плече — сейчас уже не помню. По-видимому, эта литография — не что иное, .как попытка мистически передвинуть последний знак нашей десятичной дроби к самой запятой. Мертвых вообще передвигать легче, чем живых, ибо живой, перенесенный от конца ряда к началу уже не является последним, ничтожным знаком. Например, пирожник Александр Меншиков стал временщиком, кое-кого потеснив не на шутку. А мертвого передвигать — дело плевое, ибо мертвый, не теряя своего самого последнего звания и должности, в то же время мистически приближается, если не к Богу, то к королю или премьер-министру. В Париже, у Арки Неизвестного Солдата горит вечный огонь и глава правительства склоняется перед этой могилой, чуть не лобызая ее плиты.С мертвыми всегда дело обстояло проще. Мужичку Жанну д'Арк, чтобы возвести в святые, пришлось предварительно сжечь. Видимо, существовала реальная опасность, что эта бесписьменная девушка захочет перекроить весь наш математический ряд, вернее, заменить его первые цифры.Мнимые, то есть нереальные, мистические связи смазывают истинную картину взаимоотношений и взаимозависимостей в нашем ряду, затемняют механику принуждения и угнетения последующих чисел предыдущими и в то же время цементируют, скрепляют казалось бы несоединимое. То есть, в конечном счете, они и создают весь ряд — нашу десятичную дробь.Всякое сравнение, как я уже писал выше, обесценивает или даже уничтожает сравниваемое. Поэтому я считаю, что нам пора отойти от понятия «ряд» и далее оперировать названиями — общество или людская совокупность, или, для конкретности, — государство. Но даже эти понятия не могут дать точной и четкой картины человеческих взаимоотношений.Каждое государство соседствует с кем-нибудь и отношения с соседями затемняют, искажают или изменяют механику внутренних отношений. Внешний враг почти всегда — внутренний союзник в деле соединения, сплочения, цементирования дроби, то есть в деле угнетения наших последних людских рядов предыдущими. Причем самому последнему знаку нашего ряда, нашему фурштадтскому солдату, не дают возможности самому разобраться в степени опасности внешней угрозы для обозника как личности.Вообще задача каждого императора, полководца, диктатора, предводителя и так далее — превратить нашего обозника в гайку, винт, болт и тому подобную мелкую техническую деталь, уверив его при том, что он чуть ли не основа всего механизма, то есть главная спица в повозке.Вместо истинного понятия о зависимости, свободе и воле последнего члена общества ему вбиваются красивые фразы о долге, о мистической или божественной связи его со всем рядом и главой ряда, вбиваются доводы о необходимости жертвовать собой ради всеобщего блага и так далее. Как в армии солдат всегда должен быть занят и ни на минуту не должен быть предоставлен самому себе, своим мыслям и раздумьям, так последний член общества должен быть всегда зависим, всегда готов к самопожертвованию и всегда обуян страхом исключения из ряда.Но самый последний фурштадтский солдат, самый глупый и ничтожный человек, — все-таки личность, а не болт, спица, гайка или винт. И пока он жив и крутится в общем механизме страны или общества, он должен иметь какой-то зазор, какой-то отличный от нуля минимум свободы выбора, свободы воли духовной и свободы воли физической.Итак, в этой работе я хочу попытаться, сколь возможно снимая мистические наслоения, определить контуры личности самого слабосильного обозника.Безусловно, это всего лишь попытка и попытка со слабыми средствами. Отдельной личности никогда нигде не было, разве что в романе Дефо. Всегда человек связан еще с одним человеком, а тот в свою очередь с третьим, и все трое соединены между собой и еще с бесчисленным множеством других людей. И все-таки, насколько я знаю, основное внимание всегда уделялось именно этим связям или путам. Те, кто были связаны и спутаны, рассматривались только в плане возможности связать их или спутать еще крепче.Так свободен ли и, если свободен, то насколько, наш фурштадтский солдат? есть ли у него возможность выбора действия или бездействия, возможность неподчинения и протеста, возможность, наконец, выпутаться до конца, или хотя бы частично, в то же время не теряя своего последнего места в ряду, то есть оставаясь самым распоследним фурштадтцем?Наш несчастный солдат должен есть, пить, дышать. Должен быть защищен от непогоды, дождя, ветра, холода. Он должен воевать или работать, то есть обеспечивать существование тех, кто сам не воюет и не трудится. Кроме того, наш солдат не бессмертен и поэтому должен быть заменен во времени следующим обозником. То есть наш солдат должен размножаться, а поэтому обязан иметь жену и, как минимум, двоих детей, которым тоже надо дышать, есть, пить, во что-то одеваться и т. п.Следовательно, у нашего солдата, кроме государственных или общих обязанностей, есть еще немало личных. Причем его семейный или личный, словом, ближайший долг редко может быть покрыт нереальными, мистическими наслоениями. Высшая, общая польза никак не может затушевать или скрыть насущность его семейных задач. Как бы там ни было отечество в опасности, дети должны быть накормлены и босыми в сорокаградусный мороз их тоже из избы не выпустишь. Как бы ни был приучен солдат жертвовать собой ради родины, он, если не полный кретин, жену свою или малолетних детей не поведет под пули или на минное поле, ради не очень ясного ему далекого общего блага.Об этом, кстати, замечательно сказано у Толстого. Даже посредственность из посредственностей Николай Ростов и то правильно оценил значение подвига генерала Раевского в Салтановском сражении.«Офицер с двойными усами, Здражинский, рассказывал напыщенно о том, как Салтановская плотина была Фермопилами русских, как на этой плотине был совершен генералом Раевским поступок, достойный древности. Здражинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину своих двух сыновей под страшный огонь и с ними пошел в атаку… Ростов молча смотрел на него. «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его, — думал Ростов, — остальные и не могли видеть, как и с кем шел Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре?»Я прошу извинить мне эту длинную цитату, но уж очень велико было искушение ее привести, хотя она, возможно, и уводит несколько в сторону.Итак, личные обязанности нашего фурштадтского солдата сталкиваются с его обязанностями общими, гражданскими и зачастую мнимыми. В данной работе фурштадтец рассматривается мною, естественно, не столько как солдат, обозник, сколько как последний член некоей людской совокупности. Возможно, что некоторые военные сравнения, как вообще, повторяю, всякие сравнения, затемняют смысл данного реферата, за что прошу прощения у читающего.Нашего обозника приучили жертвовать собой, но жертвовать детьми не приучили. Вот как раз-то в его отношении к детям, к семье и пробивается его естественная, то есть человеческая, сущность. Привязанность к детям — это, видимо, тот личный плацдарм, который еще не полностью захвачен государством или обществом, то есть — это то реальное, что еще не побеждено и не уничтожено мнимым, мистическим, религиозным.По-видимому, здесь мы нащупываем первое противоречие. Солдат, обозник, то есть наш последний разнесчастный слабак-горемыка, нужен обществу (государству), вернее его правителям, как несомненно реальная величина, но опутывают они его, помимо реальных физических пут, еще путами и цепями мнимыми — фантастическими, религиозно-патриотическими и прочими.Желая выжать из него побольше и заплатить ему поменьше, они превозносят нашего обозника до небес, но не его, конкретного фурштадтского Жана, Пьера, Франсуа, а его, как жана, пьера, Франсуа с маленькой буквы и в то же время как нацию с буквы большой.Итак, личная свобода нашего фурштадтца ограничена не только реальной слабостью, подчиненностью вышестоящему капралу, незащищенностью перед миром и обществом, а еще и мистическим нереальным страхом несуществующей угрозы, страхом перед остракизмом, отлученностью его, реального, от нереального целого (государства, сообщества и т. п.).Но так ли страшно оказаться отлученным?Страшно. Но опять-таки можно определить реальные четкие границы этого страха, то есть беспредельность привести к чему-то определенному.Наш фурштадтец обладает самым минимумом прав, самым минимумом благ и в то же время несет на себе все общество. Во время войны он к тому же находится в непосредственной близости к врагу (то есть к смерти). Так страшно ли фурштадтцу исключение из ряда?Да, страшно. Страшно, потому что фурштадтец связан со своей семьей и в случае его выхода из ряда (общества, группы и т. п.) — возмездие неминуемо и, если не настигнет самого обозника, то уж во всяком случае настигнет его семью. Но страх за семью — страх реальный, а всякое реальное имеет свои границы, как в пространстве, так и во времени. Не потому ли так часты среди фурштадтцев случаи дезертирства (или эмиграции, бегства в мирное время). Что такое дезертирство или бегство, как не попытка выбора, как не сравнение двух страхов, двух опасностей? Нисколько не оправдывая беглецов или дезертиров во всех без исключения случаях, я в данной работе просто рассматриваю самую возможность бегства как такового.«Пролетариату нечего терять», — писал Маркс. Нашему фурштадтцу — тоже. Если поезд остановился или повернул не в ту сторону, то спрыгнуть с него легче всего зайцу, то есть безбилетному пассажиру. Он ничего не теряет и может найти себе другой поезд, который движется в нужном ему направлении. Человек, заплативший за билет, да еще первого класса (купейный или спальный), во всяком случае будет надеяться, что поезд, наконец, двинется или как-нибудь повернет на нужный путь и дойдет, куда было обещано. Обознику (или зайцу) никто ничего не обещал. Вернее, обещали, но что-то очень неконкретное, вечную славу, например. И поэтому покинуть состав ему легче, чем пассажиру спального вагона.Фурштадтец почти всегда на нуле и поэтому ему легко сызнова начинать с нуля.Но стоит ли брать крайние формы протеста, как-то: дезертирство, бегство и т. п.?Ведь кроме этих крайних форм, есть еще формы промежуточные, как-то — нерадивость, леность, разболтанность, филоничанье (то есть ничегонеделанье, итальянская забастовка). Человека убежавшего легко подвергнуть остракизму, легко наказать его или его семью. Человека нерадивого наказать труднее. Как вызвать сочувствие у последних знаков ряда, наказывая нерадивого соседа, если каждый видит, что сам наказыватель ни черта не делает, то есть тоже нерадив?!Вполне допускаю, что мое соображение ненаучно, но мне кажется, что все исторические формации лопались не вследствие дезертирства или бегства низших рядов, а как раз из-за филоничания (ничегонеделанья), саботажа наших фурштадтцев. Равнодушие к своим обязанностям, то есть к производству, приводило к гибели всей формации, а точнее — к перестановке знаков во всем нашем ряду и к модернизации реальных и мистических пут и цепей.Итак, мы замечаем, что как ни был угнетен наш обозник, в известном смысле, он был даже более свободен, чем знак, стоящий ближе к запятой. Отказаться что-либо делать для других куда проще, чем отказаться что-либо делать для себя. Поэтому в каждой новой формации должна была увеличиваться доля получаемого обозником от его труда продукта. То есть фурштадтец «богател» и несколько «освобождался», но поскольку его богатство и свобода увеличивались не в пространстве, а во времени, он их особенно ощущать не мог. Сравнивать ведь ему было не с чем! И ведь он по-прежнему оставался распоследним знаком в нашем ряду.Правда, следует оговорить, что богатство не только относительно. Всякое улучшение условий бытия, даже если оно относительно ничтожно, чревато разного рода последствиями. Французы, которые в прошлом веке были отличными солдатами, в нашем столетии оказались ни на что не годны. Впрочем, это предвидел еще Толстой в своей великой эпопее.«Хотя и оборванные, голодные, измученные и уменьшенные до 1/3 части прежней численности, французские солдаты вступили в Москву еще в стройном порядке. Это было измученное, истощенное, но еще боевое и грозное войско. Но это было только до той минуты, пока солдаты этого войска не разошлись по квартирам… Через десять минут после вступления каждого французского полка в какой-нибудь квартал Москвы не осталось ни одного солдата и офицера. В окнах домов видны были люди в шинелях и штиблетах, смеясь прохаживающиеся по комнатам; в погребах, в подвалах такие же люди хозяйничали с провизией; на дворах такие же люди отпирали и отбивали ворота сараев и конюшен; в кухнях раскладывали огни, с засученными руками пекли, месили и варили, пугали, смешили, ласкали женщин и детей. И этих людей везде, и по лавкам и по домам, было много; но войска уже не было.»На этой цитате Инга оборвала чтение, взглянула на часы и почувствовала, что устала и хочет спать. Но на душе у нее было по-прежнему легко, и она вдруг, неожиданно для себя стала на голову и перевернулась на своем узком, еще школьных времен диванчике.«Тише, Ваву разбудишь!» — погрозила себе, тихо разделась, накинула на плечи халат и пошла в ванную, где зажгла газовую колонку.Стоя под горячим душем, она с улыбкой вспомнила нескладного, стиснутого ремнем лейтенанта и худощавого унылого человека, который в осеннем продутом пальто и ушанке одиноко спускался вниз по Докучаеву переулку.