Мистер Набоков говорил о семье Ростовых, о Наташе, прообразом для которой Толстому послужили его жена, а также ее сестра; говорил о Соне, чьим прототипом была Волконская, тетка писателя. Мистер Набоков говорил о князе Андрее и о Пьере Безухове. Князю Андрею Толстой отдал свою собственную энергию, решительность, самобытность характера, но в Пьера он вложил свою душу.
Мистер Набоков рисовал Толстого как страстного моралиста, одержимого поисками истины. Иногда для того, чтобы следовать за Толстым, читателю приходится делать над собой усилие, заставлять себя читать дальше: ибо, как говорил мистер Набоков, «русская истина — не очень приятный спутник: это не каждодневная правда, а воистину бессмертная Истина, которая есть сама душа всего того, что истинно. И если Истину удается отыскать, она придает творческому воображению блеск и величие». (Слова «правда» и «истина» мистер Набоков произносил по-русски.) Ни один писатель не умел так сочетать творческую истину и образы людей, как это сделал Толстой в «Войне и мире». Сам Толстой в этой книге невидим. Подобно Богу, он везде и нигде.
Толстой подсознательно был на верном пути, говорил мистер Набоков. Но Толстой воспринимал окружающее острее, чем большинство людей: он обладал сверхчувствительным, сверхчеловеческим сознанием, и потому в конце концов его совесть заставила его бросить художественную прозу. Он не мог позволить своей совести заключить сделку с более низменными чертами его натуры, и он страдал от этого. Он считал свое творчество нечестивым, ибо в основе его лежало воображение. Именно когда он достиг писательского совершенства, он решил перестать создавать художественные произведения. Он пожертвовал художником в себе ради философа. Он заявил, что все, написанное им прежде, было ложью, ибо творить может только Бог. Но в душе Толстой остался художником, и к концу жизни он не смог удерживать в цепях свою необоримую потребность творить. В последних его вещах нет нарочитого морализирования. Он понял, что истину нельзя проповедовать, ее надо открыть.
Толстой, рассказывал нам на лекциях Набоков, хотел написать продолжение «Войны и мира», хотел продолжить повествование о Пьере, Наташе, об исторических событиях. Пьер должен был стать декабристом. Толстой, помнится, написал черновой отрывок, в котором рассказывалось, как Наташа отправляется вслед за осужденным Пьером в Сибирь. Оттуда она возвращается уже старухой. Устремив в пространство взгляд своих черных глаз, она сидит у себя в комнате, отдыхая от прожитой ею жизни-любви. Теперь ей уже нечего больше ждать. Во всем этом есть величие, красота, любовь. Толстой вплетает в русскую жизнь небесные розы.
Так говорил мистер Набоков. Иногда он читал нам стихотворение по-русски и просил нас вслушиваться в звучание стиха, которое, как он говорил, невозможно передать в переводе. Он читал нам вслух некоторые стихотворения Фета, а затем свои переводы этих стихотворений.
— Подлинная музыка стиха — это не мелодия стиха, — говорил мистер Набоков. — Настоящая музыка стиха — это та таинственность, которая изливается из рационально обдуманной поэтической ткани строки.
Мистер Набоков говорил о великом лирическом поэте Тютчеве, которого забыли на многие десятилетия из-за его консервативных политических убеждений (Тютчев не слишком хорошо разбирался в политике), но который видел сам и умел заставить своих читателей видеть «тусклым сияньем облитое море». Мистер Набоков говорил о блистательном и до мозга костей русском гении Тютчева.
Однажды, к великому нашему восторгу, мистер Набоков нарисовал на доске бабочку. Она была гораздо больше, чем настоящая бабочка, и нарисована она была прекрасно, со всеми мельчайшими подробностями — усиками, глазками и прелестным рисунком крыльев.
Самым веселым, самым естественным и самым очаровательным способом Набоков открывал перед нами дверь и вводил нас в мир русской литературы. Он учил нас воспринимать ее всерьез, а тому, что обычно о ней говорится, не уделять внимания. Он вернул мне страсть к чтению.
Во время весенних каникул я читала «Войну и мир» — день за днем, с утра до вечера, сидя в уставленном книгами кабинете в нашем доме в Охайо; и, когда я кончила читать, я бросила книгу на пол, а сама упала на нее и плакала, прижавшись к ней лицом. Я плакала от самой книги и от того, что она уже дочитана и мне придется возвращаться в реальную жизнь. Я была в отчаянии.
Я по сей день храню этот экземпляр «Войны и мира» — растрепавшийся от многократного перечитывания, покоробившийся от дождей, со строчками, подчеркнутыми бледно-лиловыми чернилами, которыми я пользовалась в то время; в начале книги таких подчеркнутых строчек очень много, а затем, по мере того как я погружалась в книгу и отрывалась от земли, они совсем исчезают.