Однако вряд ли орган зрения города страдает столь чудовищной близорукостью, чтобы фиксировать происходящее прямо на его поверхности. Что значат для ока древней столицы людишки, топчущиеся, марширующие, бегающие по брусчатке? Так, пыль, мгновенно сметаемая ветрами времен. Думается, окаменевшим взглядом город смотрит выше. Гораздо выше. В небеса. Да и то не в прямом смысле слова, не на пролетающие меж облаками самолеты, а в небеса… ну, вы понимаете – обитель вечности, место сосредоточия высшего смысла существования и проч.
Итак, по краю глаза столицы, по добросовестно очищенному от снега тротуару вдоль ГУМа, перемещались три пылинки – шли три друга: Василий со своим всегдашним кофром, набитым фотоаппаратурой, Владимир, который нес черный полиэтиленовый пакет с неким объемистым содержимым, и пустопорожний Григорий.
Идущий впереди Наводничий шагал молча. Он был собран и серьезен. То оценивающе смотрел направо, где за площадью виднелся бункер Мавзолея, то переводил внимательный взгляд чуть левее, на безупречно официальную Спасскую башню, то еще далее, на лубочно-скомороший Казанский собор. Наводничий искал нужный фон и ракурс для съемки.
– Гриш, так скажи, откуда у тебя фингал-то под глазом? – спросил Осташов, глядя себе под ноги. – Снова в ментовку залетел?
– Бубенть, умеешь ты достать людей, – ответил Хлобыстин. – Дался тебе этот бланш. Ну батя мне засветил – вот и все, доволен?
– Еще не совсем. А за что засветил? – сказал Владимир и переложил черный пакет из одной руки в другую – подальше от Григория с его эмоциональной жестикуляцией.
– За что, за что – за то. Что воровать с другом Урфином поперся и чуть на зону не загромыхал… Сидели с ним на кухне, тихо-мирно пили водку, он вдруг начал мне мозги парить про тот случай. Читает и читает мораль, завелся, блин, не остановится. Ну я ему что-то там ответил, что он тоже не ангел. Он еще больше на меня попер. Я ему опять что-то вякнул. Ну и короче…
– Понятно.
– У батяни моего рука тяжелая. Но ничего. Я ему тоже вмазал. Так что он теперь тоже ходит – улицы фонарем освещает.
– Ты что, отца ударил?
– А чего, ему можно, а мне нельзя?
Осташов не знал, что ответить. Сам он не представлял себе, как это можно поднять руку на родного отца, хотя и ему в детстве и отрочестве, бывало, так влетало от родителя, что в глазах темнело от страха и боли. В юности, правда, подобного уже не происходило, но костерить за проступки папаша всегда умел (особенно когда был под градусом) такими словами, что ответить ему чесался не только язык. Однако Владимир никогда себе и помыслить не позволял ударить отца. Как, впрочем, и обругать.
Осташов, и без того хмурый, еще более помрачнел. И надо заметить, на то были причины, не связанные непосредственно с рассказом Хлобыстина.
Владимир в последние дни был особенно сильно подавлен безвыходной ситуацией с любимой Анной. Он все больше проникался убеждением, что у Русановой кто-то есть – кто-то, кому отдается предпочтение, в то время как Осташову она, в этом уже почти не было сомнений, умышленно отводила роль запасного игрока.
Владимир верил и не верил, что на его глазах любовь всей его жизни оборачивается столь пошлой, мещанской историей. Какая-то заурядная телка планирует бытовое устройство своего мещанского существования, и он при этом – лишь пешка (возможно, кстати, не единственная) в ее низменной, дешевой, но очень расчетливой и хладнокровной игре.
А мерзостнее всего в этой истории было то, что, похоже, эту унизительную роль второго плана режиссер Аньчик заставила его сыграть до позорного конца. То есть до того момента, когда у нее, видимо, все благополучно сложилось с неведомым ему претендентом №1, и необходимость в дублере отпала.
Дело в том, что, вопреки данному себе слову не звонить больше Русановой, Владимир не выдержал и все-таки позвонил ей. И она с ним была не ласкова. И не ядовита. И даже не ледовита. Анна говорила с ним просто безразлично. Осташов по этому поводу с ностальгией вспомнил про времена, когда паузы в общении заметно отрезвляли в очередной раз зарвавшуюся Русанову. Раньше, если он неделю не звонил ей, она начинала явно беспокоиться и становилась шелковой. На некоторый период.
Чтобы проверить, не следствие ли это лишь минутного настроения, Осташов позвонил ей и во второй раз после того как дал зарок не звонить, на следующий день. Но она снова явно скучала и тяготилась разговором. И Осташов острым чутьем влюбленного почувствовал, что для него кино закончилось. Роль из массовки, его жалкая роль в этой истории, была отыграна. Как такое могло быть?! Это совершенно невозможно! Сердце отказывалось в это верить. И все же в это поверить приходилось.
Понятно, что теперь все события окружающей жизни Владимир стал воспринимать не иначе как в черно-серых тонах.
Все происходящее вокруг лишь углубляло его пессимизм. Мир был лишен гармонии и света, а люди заслуживали только презрения.
Синяк на лице Хлобыстина и история возникновения этого синяка были очередным подтверждением убогости и ничтожности мира. При всем уважении к другу.