В его стихах чувствуется нечто незаимствованное, неповторимое, действительно данное ему свыше. Этот дар, сам по себе, может быть, не великий, не решающей ценности, но он присущ Георгию Иванову в высшей степени. Я говорю о замечательном, непогрешимом вкусе. ‹…› Обрабатывая материал, однажды уже обработанный, он нередко имеет возможность сгладить слишком грубые следы резца, работавшего над первоначальным материалом. ‹…›
Я бы даже решился сказать, что это никогда не изменяющее Иванову чувство изящного почти возмещает ту самобытность, ту поэтическую первозданность, которой ему недостает.
Более принципиальный характер носит отзыв Ходасевича о поэме Иванова “Распад атома” (Возрождение. 1938. 28 января). Но и здесь за неприятием “монпарнасских” настроений и претензиями сугубо художественного порядка чувствуется то раздражение, которое вызывала у Ходасевича личность Иванова и которое не позволяло с должным доверием отнестись к глубине и серьезности переживаний его героя:
Когда он стонет: “Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?” – так и кажется, что не слыхали бы мы этих стихов, если бы изменчивая обладательница “синего платья” любила его и если бы мог он устроить жизнь по ее вкусу – так, чтобы налицо были “танцы, мороженое, прогулки, шелковые банты, праздники, имянины”, – чтобы год состоял “из трехсот шестидесяти пяти праздничков”, а месяц – “из тридцати имянин”[735].
В этой борьбе – имевшей и высокий, и житейский аспекты – у Ходасевича были союзники. К их числу принадлежала Цветаева, которая в 1933 году первая написала Ходасевичу, положив тем самым конец восьмилетней ссоре. Со свойственной ей горячностью Марина Ивановна теперь закидывала его письмами, делясь жизненными впечатлениями, обсуждая текущие литературные дела и уговаривая вернуться к поэзии – так, как будто это зависело от его воли: “Нет, надо писать стихи. Нельзя дать ни жизни, ни эмиграции, ни Вишнякам, ни «бриджам», ни всем и так далеям – этого торжества: заставить поэта обойтись без стихов, сделать из поэта – прозаика, а из прозаика – покойника. Вам (нам!) дано в руки что-то, чего мы не вправе ни выронить, ни переложить в другие руки (которых – нет)”[736]. Потом напор ослабел, но теплота осталась. В течение всех 1930-х Ходасевич с неизменным доброжелательством говорит о стихах и прозе Цветаевой. Очень многое из опубликованного ею в эти годы было связано с Пушкиным, и хотя цветаевский романтический “Мой Пушкин”, отвергающий “меру и грань”, был не похож на того Пушкина, которому поклонялся Ходасевич, – все же она не отрекалась от пушкинского солнца, как Адамович и его монпарнасцы. В статье “Два поэта” (1936) Ходасевич противопоставил рано погибшего цветаевского ученика Николая Гронского не Анатолию Штейгеру (которому Марина Ивановна, впрочем, посвятила свои “Стихи сироте”), не Лидии Червинской, а Борису Поплавскому, заявив: “Равно сожалея о гибели обоих поэтов, не могу не признаться, что если бы им суждено было литературное будущее, – у Гронского, на мой взгляд, оно сложилось бы здоровей и счастливей, чем у Поплавского”[737]. Гронский воплощал для Ходасевича тот тип поэта, который он пытался противопоставить эпигонам “парижской ноты”: поэта, видящего в жизни “высокую трагедию”, а не “слезную драму”, целенаправленно работающего с языком и формой. Цветаева писала о своем молодом друге в очень похожем тоне.