Именно к Ходасевичу, а не к Адамовичу, тяготели и те поэты, которые с середины 1930-х годов стали перебираться в Париж из Берлина, в котором им – по причине неарийского происхождения или политических взглядов – неуютно жилось при
Личная встреча двух писателей, ранее знакомых лишь заочно, произошла 23 октября 1932 года в бийянкурской квартире Ходасевича, который в то время жил один. На встречу с берлинским гостем Владислав Фелицианович пригласил Берберову, Терапиано, Вейдле и Смоленского. Компания была великовата – тем не менее Ходасевич Набокову понравился, “несмотря на мрачную обстановку, на несмешные шутки и на то, как собеседник выщелкивал слова”[738]. Потом был еще один визит. По словам Берберовой, “в дыму папирос, среди чаепития и игры с котенком происходили те прозрачные, огненные, волшебные беседы, которые после многих мутаций перешли на страницы «Дара», в воображаемые речи Годунова-Чердынцева и Кончеева”[739]. Конечно же, образ Кончеева, старшего по возрасту поэта, перед которым благоговеет Годунов-Чердынцев, связан с Ходасевичем, но набоковский плавильный тигель слишком сложен, чтобы можно было говорить о прототипе. Беседы Годунова-Чердынцева с Кончеевым (проходящие лишь в воображении главного героя) – это прежде всего строгий и влюбленный суд над старой русской литературой, от Пушкина до Лескова. По ходу дела поминается, кстати, “Русалка” – как пример пушкинской неудачи. Набоковедам остается гадать, как отразились здесь бийянкурские беседы. Несомненно, и они могли пойти в ход – в числе другого сырья.
Так или иначе, между писателями постепенно завязалась та особенная, интеллектуальная, с соблюдением дистанции, дружба, на которую только и был сейчас способен Ходасевич, устававший даже от такого общения, и которая вполне соответствовала складу личности Набокова. Они встречались всякий раз, когда Набоков приезжал в Париж вплоть до окончательного его переселения туда в 1938 году. В письме Берберовой от 21 июня 1937 года Ходасевич пишет: “Литература мне омерзела вдребезги, теперь уже и старшая, и младшая. Сохраняю остатки нежности к Смоленскому ‹…› и к Сирину”[740]. Сам Набоков позднее в английской версии своих мемуаров “Speak, Memory!” вспоминал:
Я сильно привязался к этому ядовитому, выкованному из иронии и отзывающего металлом дара, болезненному человеку с презрительными ноздрями и густыми бровями, поэзия которого представляет собою чудо не менее сложное, чем поэзия Тютчева и Блока, и сколько бы я ни вызывал его в воображении, он никогда не встает со стула, на котором сидит со скрещенными худыми ногами, поблескивая злорадными, умными глазами и вправляя длинными пальцами половинку “Зеленого Капораля” в мундштук[741].
Ходасевич отзывался на все романы Набокова – всегда благожелательно, но и взыскательно, как подобает говорить одному мастеру о другом. Он с похвалой пишет о “Камере обскуре”, высоко оценивает “Отчаяние”. Итогом наблюдений за творчеством младшего собрата стала статья “О Сирине” (Возрождение. 1937. 13 февраля), представляющая собой переработанный текст доклада, прочтенного на парижском вечере Набокова 24 января 1937 года.