«Мы верим на слово Лобачевскому и Эйнштейну, что где-то в „четвертом измерении“, в метагеометрии, „перчатка с левой руки надевается на правую“. Но для того чтобы это понять — увидеть, нужен метафизический вывих, выверт ума на изнанку, как бы сумасшествие, или то „исступление“, „выхождение из себя“». (97).
Таким образом, спор ведут Л. Толстой с Гёте, которых призваны примирить создатели неэвклидовой геометрии Н. Лобачевский и теории относительности А. Эйнштейн. Но главными и авторитетными сторонниками писатель все же считает не их, а представителей целой линии мировой литературы, которых он еще в России ощущал как «мистиков». В «Тайне Трех» он как бы задним числом вводит их в число «вечных спутников»:
«Продираться сквозь мертвые дебри учености к живым родникам знания мне помогают немногие спутники. Из старых — такие ученые, как Шамполлион, Лепсиус, Бругш, и мудрецы и поэты — Гёте, Шеллинг, Карлейль, Мицкевич, Гоголь; из новых — Ницше, Ибсен, Вейнингер, Вл. Соловьев, Розанов и, величайший из всех, Достоевский.
Не услышали их, и меня не услышат. Великая скорбь и радость — быть не услышанным с ними» (75).
Потому нередко аргументом в полемике с теми, кто «не слышит», становятся не данные науки или мнение философов-материалистов, а литературные произведения, наименования, их парафраз, слово персонажа.
«Пифагор считает и поет, считает и молится, потому что в числах — не только земная, но и небесная музыка — „музыка сфер“. И Пифагору, геометру, отвечает св. Августин, богослов: „Pulchra numero plecent. Числом пленяет красота“.
„Что такое серафим? Может быть целое созвездие“, — бредит Иван Карамазов. Серафимы и херувимы, Созвездия, вопиют у престола Единого в Трех: „Свят! Свят! Свят!“
А мы из преисподней хохочем с Мефистофелем:
— Галиматья! Никогда не будут три одно!» (101).
Имена философов как идей соотносятся со словами литературного персонажа и противопоставлены образу неверующих, созданному на основе реминисценции из «Фауста».
Приведем еще один пример такого рода из главки IX главы «Один, два, три»:
«Изнутри я знаю только свое тело, а все чужие тела — извне. Но здесь, и только здесь, в половой любви, я познаю, чужое тело, как свое, как „вещь в себе“, говоря языком Канта, или языком Шопенгауэра: везде познается мною „мир, как представление“, die Welt als Vorstellung, и только, в точке Пола — „как воля“, die Welt als Wille.
Пол есть единственно возможное для человека, кровнотелесное „касание к мирам иным“, к трансцендентным сущностям. Тут, в половой любви, — рождение, и тут же — смерть, потому что умирает все, что рождается; смерть и рождение — два пути в одно место, или один путь туда и оттуда.
„Пол есть второе, темное лицо человека… Пол выходит из границ естества; он внеестествен и сверхъестествен…
Это — пропасть, уходящая в антипод бытия, образ того света, здесь, и единственно здесь, выглянувший в наш свет“» (115).