— Американский метод, — пояснил он, — разворачиваешь папиросу и — вот так — перетираешь табак между деснами. — По его треснувшей нижней губе стекала грязно- желтая слюна.
Еремию передернуло: вот мерзость! — но вслух он поостерегся что-либо сказать. Эта слюна вдруг напомнила ему желчь, что вытекала из печени их коровы, когда они е отцом нашли ее в люцерне. В порыве отчаяния отец рассек ее вздувшееся брюхо топором: «Сволочь ты ненасытная, оставила нас без молока!»
Наконец юноша не выдержал:
— Вытри рот.
— У меня редкие зубы, — извиняющимся тоном сказал Хромой и утер рот рукавом. — А ты чего это такой худой?
— В армии был, — пояснила старуха.
— Поползал, стало быть, на брюхе. А я на эту армию положил кое-что…
— Ты хромой, — сказал Еремия. — Армии, знаешь, как смерти, никому не избежать.
— Я пострадал за вас, — заявил Хромой, — ты должен быть мне благодарен. К тому же учти: нога у меня поправляется. Меня научили подкладывать в ботинок свинцовую пластинку, и от этой тяжести короткая нога вытягивается. Провалиться мне на этом месте, если я не явлюсь в комиссариат и не попрошусь пожизненно в армию, когда нога вытянется до нормальной длины…
Его лягнула лошадь, когда он, еще мальчишкой, подкрался к ней и попытался снять уздечку. Правда, никто об этом не знал. В селе он сказал, что попал под бричку, на которой ехали немцы.
«Гнал я в полдень отару в село, и вдруг к реке подъезжает бричка, а в ней — четыре немца, зеленых-презеленых, как гусеницы, а на голове железные каски. Они жевали сырую кукурузу — на губах у них так и пузырилось кукурузное молочко. Я смекнул, что к чему, и кликнул собаку. „Ангеле, — говорю я псу, — видать, нашему барану крышка". Немцы тем временем врезались прямо в гущу отары. Овцу закололи и кинули в бричку. Но этого им показалось мало, погнались за бараном. Не вытерпел я, схватил дубинку, раскрутил и метнул в них. И заметь, овца и баран не мои были — чужие. Попал я в немца, он шмякнулся на землю. А другой бросился «а меня и стал душить».
«Вот это да! — дивился очередной слушатель. — Твое счастье, что не пристрелили. В войну жизнь человеческая гроша ломаного не стоит».
«Ну, повалил он меня на землю и крикнул что-то тому, кто на козлах сидел. Чего кричал, не знаю, только вижу над собой копыта лошадей — конь, он ведь никогда на человека не наступит — и чувствую, наезжает на меня бричка… А как очухался, вижу — левая моя нога держится на двух полосках кожи, а подо мной вот такенная лужа крови»…
— Ладно, поехали, — сказал Хромой, — а то, глядишь, зима застанет… Ну, держитесь покрепче.
Задние колеса забуксовали в жидкой грязи, мотор взревел, машина выкарабкалась и покатила по мощеной дороге. Степь дышала холодным ветром, гнавшим по черной пашне чертополох. Вдоль дороги на ветвях акации расселись вороны. С одной ветки свисала какая-то грязная тряпка.
— От моей рубашки рукав, — сказал Хромой, ткнув пальцем в истлевший лоскут, потом выплюнул табак и потерся спиной о стенку кабины.
Возле пепельных холмов с чахлой пожелтевшей травой ползли телеги, крытые парусиной.
Впереди обоза шагал высокий человек в засаленном дождевике. За ним трусила собака, такая же долговязая, как и ее хозяин. Человек то и дело останавливался, запрокидывал голову и смотрел на облака, похожие на груды посеревшего угля. Облака нависали над черепичной крышей станции и плыли куда-то на запад.
— А знаешь, Еремия, — сказал Хромой, — я здорово скучал по тебе зимой. Под рождество срубил акацию, мать растопила печь, натушила голубцов, а я вспоминал, как мы с тобой распевали колядки и дубинками вышибали калитки, если они были заперты.
Еремия искоса взглянул на него, усмехнулся уголком рта и запел:
Он пел, закрыв глаза, а Джане Аурел кивал в такт песне — вспоминал то время, когда был мальчишкой, и ноги у него были нормальные, и никто не звал его Хромым, — и ему хотелось выть.