Внезапно они открыли неожиданный огонь из кустов, но наш сильный патруль прорвался и ударил им во фланг, и наш пулемет, поставленный на крышу дома, хорошенько потрепал их. Они были вынужден вернуться, но в кустах они оставили раненых, и один из раненых как раз и был женихом. У него была мучительная рана в бедре, и мы нерешительно внесли его в дом, в котором его невеста еще сидела в своем великолепном одеянии за печью, и тогда мы послали санитара и стояли в группах снаружи. Но мы не слышали, чтобы невеста вскрикивала, как мы этого боялись, и несколько позже, когда командир роты вошел внутрь для допроса, девушка, или молодая женщина, сидела, хоть и белая и с покрасневшими глазами, но тихо у кровати. Раненый был высоким, стройным парнем, со свежим, открытым, умным лицом, сын одного из самых богатых крестьян в деревне. Когда его допрашивали, он сказал, и странная гордость звучала в его словах, что он был солдатом, и был на фронте, и служил в гвардейском гренадерском полку Королевы Элизабет. И когда мы пораженно спросили его о том, как же он оказался повстанцем, он ответил, что он — поляк, но он говорил по-немецки лучше, чем на польском, никогда не был в «настоящей» Польше, что ему нравилось быть солдатом, а его брат был верен немецкой родине, но сам он — поляк. Санитар, студент-медик на восьмом семестре, попросил о спокойствии для раненого, и мы ушли, качая головами и обсуждая. И тогда началась вторая атака.
Нас каждый день атаковали дважды. Мы выкопали траншеи вокруг усадьбы по южному краю деревни и выставляли часовых и посылали далеко вокруг патрули. На второй день при контратаке на мельницу Лешны, которая лежала в лесной лощине, близко у дороги, погиб Тёльнер, и мы были вынуждены на короткое время отойти, и когда мы снова продвинулись вперед, мы нашли его труп раздетым и изувеченным. И тогда мы решили, что раненый жених останется единственным пленным, которого мы оставим в живых. Еще во второй половине того же дня мы внезапно атаковали польскую наступающую колонну в момент ее развертывания, разбили ее и захватили двух пленных, солдат регулярного польского 27-го пехотного полка, в польском обмундировании и с французскими винтовками. Здесь у нас было доказательство, что против нас сражались регулярные польские полки, и я сильно возражал, чтобы эти живые вещественные доказательства в результате расстрела лишились своей ценности; все же, меня еще два дня после этого обвиняли в том, что я поддался влиянию гуманизма. Пленных отослали в Заузенберг.
Жаворонок взлетел впереди с пшеничного поля. Там должно было лежать еще много польских трупов; днем, когда раскаленное солнце этого горячего мая жгло поле, оттуда доносились тяжелые запахи.
Никто из нас не тратил свои силы, чтобы искать; мы лежали целый день полностью раздетым в раскаленном песке и загорали на солнце, и когда после полудня нас снова атаковали, у нас не было времени одеться, и достаточно странным мог бы показаться вид голых мужчин, которые стояли в траншеях и стреляли, которые потом перешли в контратаку, с голым телом, только винтовка в руке, белая, блестящая молодежь, нагая и сильная на ярком солнце. Еще в лесу сверкали стройные тела между стволов деревьев, и эта наша атака была самой замечательной и самой окрыленной, которую я когда-либо испытал.
День был в самом разгаре. Роса блестела на стебельках, и белый песок был влажным. Но в траншеях ничего не двигалось. Там теперь лежала наша рота. Каким ветром нас всех сюда занесло? Там лежали в ямах мужчины, тесно сжатые. Вот Линдиг, подмастерье кузнеца, и Буш, отставной старший лейтенант флота. Они дышали друг другу в лицо, и их дыхание смешивалось; там лежал Наврот, верхнесилезский горнорабочий, и фон Унру, сын заместителя министра во времена императора Вильгельма; там лежал бык Кенштир, крестьянский сын из трансильванских немцев, и Бергзон, балтийский студент. Из всех областей прибывали мы и, все же, не были чужими друг другу. Мы были близки друг другу, мы всегда были друг другу близки. И никаким дамбам здесь не было места; так как мы все служили одному и тому же закону, единственному закону. И поэтому мы были поистине свободны. Поэтому для нас не было важным то, что подлежало буржуазной оценке, поэтому для нас не существовало постановки вопроса о прошлом и настоящем, который был бы неразрешим. И также никому из нас не приходило на ум размышлять о решениях. Наша судьба была неповторимой, потому что она была полна наивысшего потенциала.
Мы были счастливы, но в империи нас почти никто не понимал. Мы были счастливы в этой смуте, так как мы чувствовали себя одним целым со временем. Мы были счастливы под ношей и счастливы от боли; так как мы знали, что мы стояли того, чтобы так познать в наших сердцах все элементы жизни. Мы знали, что нам было позволено жить смело, и так образом превращение жизни в нас также проявлялось еще смелее. Мы были частью самых глубоких энергий, которые теперь рвались наружу, и чувствовали себя захваченными шумом их вихрей, и становились, таким образом, готовыми к смерти больше, чем к жизни.