Смирнов зажал вдруг рукой рот и закашлял. С таким звуком, точно рубашку на портянки рвал. Кашлял долго, мучительно, а когда кашель затих, отвернулся от меня, смахнул с глаз слезы, скомкал платок, сунул его поспешно в карман. Он похож на последние портреты Николая Островского — смертная тень на изнуренном лице, а в умных глазах — жаркая воля к жизни.
— Как думаешь, кто сможет заменить Самсонова?
— Но разве ты не согласен со мной, что надо обождать?
— Нет. Самсонов теперь не остановится... Кто его заменит?
— Таких людей у нас немало: Самарин, Полевой — все они большевики, а хорошим, настоящим комиссаром — Аксеныча или Дзюбу поставить можно. Но, по-моему, наши командиры ничего или мало знают о преступлениях Самсонова! Он для них — бог, царь и воинский начальник. Трудно представить себе, что получится, если удалить Самсонова! Всем им, конечно, не хватает одного — поддержки «Центра»,— наморщил лоб Смирнов.
— Вот именно! А как решиться на такой шаг без приказа из Москвы?
— Значит, необходимо получить такой приказ.
— Но как? — чуть не вскрикнул я.
— Надо улучить выгодный момент,— медленно произнес Смирнов (я слушал Смирнова затаив дыхание),— когда Студеникин уходит с радиостанцией в лес. Он часто работает в разных концах леса, чтобы затруднить немецким пеленгаторам засечку радиостанции. Мы вызовемся охранять его, потом заставим передать в Москву радиограмму с полным описанием положения в бригаде. Потребуем немедленный ответ...
— Ответ пришлют через сутки. Пока с радиоузла до начальства дойдет...
— Что ж, будем ждать. С радиста придется не спускать глаз.
— Юрка! Так это же гениальный план! — воскликнул я, едва удержавшись, чтобы не хлопнуть раненого по плечу.
— План имеет свои недостатки,— усмехнулся Смирнов. — Студеникин может не удержать язык за зубами. Тебе, правда, известно, что он пытался рассказать Большой земле о гибели Иванова... А я вот слышал, что он передал без звука завышенные, очковтирательские сведения о немецких потерях — в Никоновичах, например...
— Так я и позволю ему выдать нас! Да я...
— Радиста нельзя трогать. Бригада не должна терять связь с Большой землей.
Студеникина я возьму на себя. Ты дашь мне свой наган.
— Постой! Да ты ведь даже ходить как следует не можешь!
— Смогу, раз нужно.
— Но почему вдруг ты, а не я?
— Если Студеникин решит выдать меня Самсонову и я не смогу его удержать, то...
— Тогда что?
— Тогда я беру на себя всю ответственность и...
— И выгораживаешь меня? Тебя расстреляют.
— Это будет дельная и быстрая смерть.
«Дельная смерть»!..
— Но это не все... Это опаснее любого боя с фашистами — в бою рискуешь только головой, а тут и честью... Тебя объявят изменником, сообщат Москве, родителям. Тебя проклянет мать...
— От этого зависит судьба бригады. Вернешься в Москву, расскажешь маме, расскажешь всем.
— Не согласен... Спасибо за совет. Я сам все сделаю.
— Глупости. В конце концов, я не проживу больше двух месяцев. Это мне доподлинно известно. И тебе тоже. Юрий Никитич слишком громко тогда разговаривал с тобой...
— Тем более...
— Ерунда! Ты .еще немало гитлеровцев перебьешь, а моя песенка спета. Значит, завтра?
— Завтра. Только нам нужно обязательно посоветоваться с членами партии. Когда мы вместе — Самсонов ничто против нас.
И как ни в чем не бывало Юрий Смирнов снова заговорил:
— Ты знаешь, я все сильнее убеждаюсь: война не прервала нашу борьбу за построение коммунизма в нашей стране. В этой войне наше поколение как бы самостоятельно проделывает, повторяет путь нашей партии: одни бьются на фронтах с интервентами, а другие — мы, партизаны,— к тому же еще воюют со старым миром бургомистров, кулаков и урядников, помещиков и фабрикантов... Война ускорит рост сознательности, выработает у миллионов такой опыт, такие знания, такое чутье, что если и придется нам в будущем воевать, то уже без предателей и без самсоновых и без самсоновцев — Кухарченко и Гущина — хороших солдат, но плохих граждан... Война нас многому научила. После бури дом строят крепче. И мы себе такой дом выстроим — все волки на свете зубы об него обломают, если только полезут.
На острых скулах Смирнова, на его лице, когда-то девически нежном, а теперь смертельно измученном болезнью, проступил фарфоровый румянец. Воротник гимнастерки расстегнут, под тонкой, длинной шеей с голубыми жилками торчит, как ручка чемодана, хрупкая на вид ключица, виднеется впалая, ребристая, болезненно> бледная грудь, наискосок перетянутая стираным перкалевым бинтом... А какое корчагинское мужество живет в этом пареньке, какая таится нравственная сила!
— А ты думаешь, нам опять воевать придется? — спрашиваю я своего нового друга.
Ясно одно: или человек уничтожит войну — или война уничтожит человека...
И долго еще вели мы этот разговор, дружеский, задушевный и порой путаный — обыкновенный разговор о вещах отвлеченных двух юношей, стремящихся докопаться до самой сути вещей, дойти «до корня».
В тот же вечер, после передачи «Последних известий» («Не сдадим врагу Сталинград!..»), я попробовал еще раз подступиться к радисту.