Я пришел из тесноты и оцепенелости. Долгие годы я видел только вертикальные линии, и мой взгляд упирался в стены. Небо стояло между решетками как кулиса, стена, неподвижная и недружелюбная. Немногочисленная зелень во дворе была пыльной, и пара в большинстве случаев лишенных листьев деревьев стояла перед серыми площадями. Окружающая среда была простой и однообразной. Каждая мелочь приобретала несоразмерное значение, так как только она прерывала прямые линии и разделяла площади. Так и человек становился примитивным, глухим, неэластичным. То, что нельзя было задушить из страстей и грез, приходило в долгие, бессонные ночи и жаждало простора, воздуха, структуры, горизонтальных, изогнутых линий, дрожащего, яркого света. Каким был лес? Крик многообразного! Как мог проноситься взгляд над мягкими склонами лугов! Как можно было дышать в свободном, широком, движущемся воздухе! Ландшафт во снах камеры был свободным и живым.
Теперь я сидел в поезде, и ландшафт демонстрировал мне себя в сменяющихся картинах. Я смотрел в окно. Справа стоял лес со стремящимися ввысь стволами. «Очень мило», думал я и жадно смотрел налево. Там тихо простиралось спокойное поле. И я, который за долгие годы изголодался по переживанию ландшафта, я вынул, чисто инстинктивно, из кармана газету, которую доктор дал мне еще в камере для освобождающихся, и читал. До тех пор, пока я не испугался и вскочил. До тех пор, пока я не скомкал газету и бросил в угол, и положил голову на деревянную скамью. Я был разочарован, и, все же, отчаяние представлялось мне плохо сыгранным спектаклем. Я не пришел к переживанию! Пять лет стоял я вне границ. Пять лет самая глухая, самая тривиальная, самая холодная буржуазность бездеятельно поджидала в засаде, чтобы в самый первый момент свободы наброситься на меня, удушая любое движение. Будни, стало быть, были сильнее, чем даже сильнее всего подстегиваемый человек! Я кричал себе, что мне нужно стать благоразумным. Но я не хотел быть благоразумным. Я не хотел быть благоразумным, тысяча чертей! Будь я проклят, если я стану благоразумным. Но не могла ли газета передать мне живую картину тех напирающих сил, которые определяли теперь жизнь? Я выбросил газету в окно, так как я боялся своей продажности.
Я с беспокойством жаждал первого столкновения с человеческими массами, тоскуя по движению, спешке, по множеству улиц и рынков. Поезд въехал на крытый перрон вокзала. Я бесчувственно протиснулся за заграждение и стоял на привокзальной площади. Я не был особо сконфужен, но чтобы наблюдать за подробностями я должен был исключить все мысли, должен был отказаться от всех сравнений, иначе я просто не справился бы. Огромное количество машин, движение, гонка и спешка, яркие рекламные сооружения, все это казалось мне, в принципе, знакомым, хотя пять лет назад такое нагромождение впечатлений не могло быть настолько мощным.
То, что пугало меня и навевало холод, это были люди. У них не было лиц! Или, вернее, у них всех было одно и то же лицо. Эти люди казались как бы закованными, они, кажется, не сознавали пространства и ширины. Они шли упрямо, безрадостно и без выражения, почти как машины, как хорошо начищенные, насыщенные, пыхтящие машины, дрожащие от жизненной силы, но отнюдь не живые. Они несли свою изысканную и элегантную одежду с потрясающей самоочевидностью. Они шли с уверенностью и без удивления — и я шел с ними. Я вписался в устремляющийся поток, и автоматически радость от того, что я хорошо одет, пропала у меня, и я знал, что на моем лице внезапно появилось то же самое холодное и деятельное выражение. Самым странным, однако, были женщины. У них не было ничего общего с женщинами из грез в камере. Их лица казались однообразными и голыми и были наполнены той же монотонностью, как и длинные, скучные ноги. Только маленькие складки, которые бросали светящиеся шелковые чулки на коленях, напоминали о беспорядочных мучениях камеры, так как только они казались живыми.
Я еще ни с кем не говорил. Моя враждебная жесткость сохранялась. Я не хотел ничего признавать. Я проходил мимо улиц и домов, которые я знал, которые я узнавал, и которые, тем не менее, не были мне знакомы. Я проходил мимо играющих детей, и они сердили меня. Я купил трубку, табак и спички, потому что вспомнил, что запланировал именно это на день свободы, и я чувствовал себя совершенно неуверенно перед продавцом. Снова я запутался с деньгами и судорожно старался, чтобы никто не заметил, насколько сильно у меня было чувство, что каждый по моему виду увидит, откуда я пришел. Я стоял одиноко в сутолоке людей и интенсивно ощущал желание вернуться в камеру, в равномерное спокойствие и защищенность.
Я думал: «Дома они теперь едят», и это «дома» означало для меня тюрьму. Я стоял перед своей квартирой, и у меня был страх, огромный, жалкий страх. Я позвонил, никто не открывал, и я вздохнул облегченно. Я вскарабкался в мою комнате на чердаке. Она была заперта. Я побежал дальше по улицам, зашел в маленькое, тихое кафе, сидел там долго и был безутешен и отравлен.