Когда смеркалось, я пошел к ее квартире. Я стоял у двери как нищий, и у меня был тот же удушающий страх, как у нищего. Она открыла, испугалась и молча втянула меня через коридор в комнату. Она накрыла чайный столик, я сидел в глубоком кресле, далеко откинувшись назад на подушки, и был взволнован. Когда она вдруг взглянула на меня, я не позволил никакого сочувствия в мой адрес. Я говорил поспешно и судорожно. Помещение суживалось, ни один звук не проникал снаружи. На окнах висели занавески, это благотворно действовало на мой взгляд. Тогда я понял, что я был инородным телом в этом помещении, что я не мог перенести никакого удовольствия. Я не мог дольше сидеть, я, который просидел пять лет. Я не выдерживал в четырех стенах, я, который пять лет прожил в четырех стенах.
Мой брат пришел, пораженный, усердный и благотворно шумный. Я начал говорить, рассказывал запутанно, отрывисто, подыскивая слова, отчаянно размахивая руками. Я утратил всякое чувство границ, границ речи, выражения, такта. Я перебивал других, я был невнимательным до невоспитанности, и каждое предложение, которое я говорил, начиналось с «я». В течение долгих лет я был единственным интересным мне в моем окружении, я всегда мог говорить только с самим собой, всегда только сам себе давал стимул к размышлениям и вопросам. Я заставил брата выйти со мной. Когда я стоял у двери, я ждал, что она сама откроется. Потом я вспомнил и взялся за ручку. Едва я коснулся ее, как дверь уже раскрылась. Я открывал и закрывал дверь три раза. Когда мой брат улыбнулся, я зло набросился на него.
Уже наступил вечер, когда мой брат взял меня с собой в кафе, в котором он встречался с друзьями. Это был круг более молодых и более пожилых мужчин, которые нашли свое место в жизни и двигались по ней с безграничной уверенностью. Я был очень тих и слушал речи и музыку. Кафе было очень полным, и у него были пустые, бледные стены и гладкие, металлически яркие колонны. Музыканты со странными черными инструментами с многочисленными серебряными клапанами сидели на эстраде.
В бесконечные воскресенья я сидел у окна камеры и внимательно прислушивался к запутанным звукам, которые доносились откуда-то из городка — концерт на променаде, возможно, вдали от тюремных стен, и, как я воображал себя в окружении множества празднично одетых людей. Музыка в кафе было громкой и странно квакающей и пищащей. Она состояла, в принципе, только из ритма и напоминала о Григе. Я слушал заинтересовано и размышлял, была ли она наивной или утонченной. Потом я рассердился, так как она не была ни той, ни другой, а просто само собой разумеющейся. Но меня музыка не захватила так, как я об этом грезил, и я сомневался, что во мне остался хоть какой-то след заинтересованности. Время от времени мужчина на дирижерском подиуме, очень элегантный человек, одетый во фрак и уверенный, хватал жестяную воронку и с сияющим выражением лица рычал что-то в зал, что, должно быть, воздействовало дурманяще; так как у многих женщин появлялось нервное, взволнованное, страстное выражение на лице, и они задергали ногами и плечами. Потом запел негр, все лица повернулись к нему.
Изобилие впечатлений сбивало меня с толку. Но я сидел очень приятно в мягком кресле, пил кофе, у которого был странно полный вкус, и старался принимать в себя все, что представлялось вокруг. Господа в блестящих очках в роговой оправе говорили там о политике, машине и женщинах. Я слышал о вещах, которые были мне совсем чужды, которые озадачивали меня, и в которые я должен был верить, так как о них рассказывали с небрежностью и уверенностью. Я очень сильно чувствовал свою абсолютную непригодность. Мне так хотелось бы о многом спросить, но я не мог участвовать в разговоре обо всех этих вещах, и это стесняло меня. Я был до предела набит переживанием отсутствия переживаний и при каждом слове, которое я хотел сказать, боялся, что я не вышел из того ограниченного окружения, в котором я жил до сих пор, и что каждое из моих выражений тут же поймет, что за окружение это было. И это очень сильно заставляло меня говорить. Я хотел спрашивать, хотел из беспорядочной кучи слов и представлений выжать для себя самое важное, что-то важное, какое-то существенное ядро, хотел нанести удар, чтобы разорвать круг, но при каждой попытке атаки у меня получался только прыжок на резиновую ленту, снова отбрасывающую меня назад.
Но как, разве не было так, что и эти столь уверенные в себе люди, все же, тоже были закованы в какого-либо рода цепи? Могли ли они выйти за свои границы? Пережили ли они борьбу, опыт которой только и дает им право сорвать с себя оковы? Было ли это той свободой, о которой я грезил? Не было ли, в принципе, ложным все то, что говорили эти люди, ложным и односторонним в своем разнообразии? Кто из них осознавал момент? Кто из них построил себе жизнь так, как мог бы ее построить тот, кто был свободен, на самом деле свободен?
В принципе, все они были полны умилительного, сытого недовольства, тогда как мое недовольство было жгучим и пронзительным.