Читаем Вниз по Шоссейной полностью

Когда это было? Неужели раньше того, что я помню о нас с ним? И какое самое раннее воспоминание о нем?..

Может быть, то, когда моя молодая мама, стремясь быстрее избавить сына от детского недуг а, уговорами скормила мне лошадиную дозу сантанина (было такое ядовитое лекарство), а потом, взяв за руку, повела к еще не выгнанным из своего дома Шмулу и Нехаме, туда, вниз по Шоссейной.

А он шел навстречу, окутанный лучами солнца, и, увидав мои закатываю­щиеся глаза, схватил на руки и побежал, приговаривая в такт уже безжиз­ненно болтающимся моим рукам:

— Ты будешь жить, ты будешь жить, ты будешь жить...

Он бежал со мной долг о, потому что встретился нам почти у дома Шмула, а поликлиника была в самом центре города, на том самом перекрестке, где у газетного киоска обычно стоял задумчивый сумасшедший Мома.

Врачи, разодрав мне глотку каким-то шлангом и выкачав отраву, спасли меня, и когда я очнулся, возвращаясь в этот мир и к нему, то через желтое расплывающееся месиво, спутанное с обрывками тьмы, увидал его тревож­ные, ушедшие в боль глаза.

Такие глаза у него были, когда на берегу Березины я (мальчик в матроске с яблоком в руке) спросил о крепости, а он ответил:

— Здесь было страшно. Я когда-нибудь расскажу тебе. Сейчас ешь яблоко и смотри, какой вокруг прекрасный голубой мир.

У меня только недавно прошла желтизна в глазах после отравления. Много дней я видел все желтым. Желтый Шмул, желтая Нехама, желтые подушки и простыни, желтая красивая неопытная мама...

Мама после случившегося пошла на курсы медсестер.

Да, мир был прекрасным и голубым! На мне была матроска, и в руках я держал яблоко.

Он взял меня за руку и попросил своего друга Витю Ковальчука сфото­графировать нас.


Ночной ветерок колышет тюлевую занавесь с прожженной дырой.

Веселые майские жуки, проникнув в комнату, кружат над зеленым аба­журом настольной лампы и, ударившись о него, шлепаются на стол.

Чаще всего они оказываются на спине, и мы помогаем им встать на ланки.

Жуки, чуть помешкав, расправляют крылья и, благодарно протрубив, улетают.

Среди фотографий в ящике письменного стола есть и его отец, и его мать. Они очень рано умерли, и мне очень жаль его.

Я целую его плечо и прижимаюсь к нему, а он обнимает меня и говорит, что его отца, моего деда, звали Абрам и мне дали его имя. Правда, у деда Абрама было двойное имя Абром-Нохим, но с меня хватит одного имени. Я буду Абрам, а пока Брома.

А маму его, мою бабушку, звали Соня, и если у меня будет сестра, то она тоже будет Соня.

Но моя сестра Соня тогда еще не родилась.

Моя кровать стоит в его комнате, упираясь в этажерку с кипами старых журналов и большим рулоном ватмана на верхней полке.

Он укладывает меня спать, выходит во двор и, стараясь не греметь болтами, чтобы не разбудить маму, тихо закрывает ставни.

Настольная лампа с зеленым абажуром отражается в стеклах книжного шкафа.

Он целует меня, и я почему-то плачу.

— Что это с тобой? — спрашивает он.

Я, всхлипывая, отвечаю:

— Я жалею тебя, потому что ты — сирота...

— Но у меня ведь есть ты...

Портниха Хае-Сора Краверская шьет маме из креп-жоржета новое платье.

Мы с ним тоже пришли на примерку.

Хае-Сора — знаменитая портниха, и шить у нее — это радость. Так говорят все бобруйские женщины, которых она осчастливила, сшив даже из самого дешевого ситца какой-нибудь особенный сарафан или необычную блузку. Она — добрая колдунья, и двор у нее заколдованный.

Стоит только, звякнув щеколдой, открыть калитку, как со всех сторон, поднимаясь над травой и забивая ее яркость своей особой ядреной зеленью, вытянутся нахальные разлапистые корчи хрена. Они заполонили весь двор, добрались до кустов крыжовника и нескольких старых груш, когда-то пере­шагнувших забор между Матлиным садом и заколдованным двором.

Хрен никто не сажал. Он сам расплодился и вызывает улыбку Краверской.

Пусть растет. Ведь какой еврейский стол, на котором присутствует фар­шированная рыба, может обойтись без хрена?

И что бы делали соседи без этого заколдованного двора!

Их забота — только заквасить бураки, чтобы их соком придать натертому хрену настоящий праздничный цвет.

Пусть едят на здоровье. А если перехватит дух и на глазах выступят слезы, то пусть это будет единственной в их жизни причиной для горького плача.

Платье примеряют перед величественным, словно памятник, зеркалом- трюмо. Оно заключено в черную, вытянутую к потолку раму с широким резным карнизом. Внизу зеркало переходит в небольшой столик на корот­ких изогнутых ножках. Трюмо стоит в углу, почти подпирая балки оклеен­ного обоями потолка, и погружает свой карниз в скопившуюся там тень, отчего его резьба становится таинственной, похожей на склонившихся в молитее стариков.

В трюмо отражается швейная машина «Зингер», заваленный кусками материи стол, буфет с зеркалом, в котором светятся отраженное окно и заколдованный двор.

...И вот в трюмо отражается моя мама. У нее счастливое лицо, на ней почти готовое красивое платье.

Руки Краверской что-то закалывают на ней, что-то подшивают.

Папа, нагнувшись ко мне, шепчет:

Перейти на страницу:

Похожие книги