Тятенька обещался подарить.
И еще саблю.
А матушка сказала, что будет срок — и корону подарит. Тогда-то, небось, и она приказывать не сумеет, и няньки забоятся, а то ишь, расквохтались, то киселек свой суют, то орешки. Орешки-то он взял — все одно делать нечего, а от киселя отказался.
Не дитя уже.
Скрипит возок, качается.
И тень лесная падает на него, тяжела, страшна. Холопка мамкина притихает, да и сама мамка вдруг просыпается, открывает ясные глаза.
— Иди ко мне, — говорит. — Дай обниму…
Неужели почуяла неладное?
А он, глупый, заупрямился, насупился обиженно: мол, до сих пор с ним, что с дитем… она уговаривала… рассказывать стала…
Когда налетели?
Когда заверещали девки с поезда? Или возок дернулся да замер?
Когда дверь откинулась и мамка, обняв его, закричала:
— Прочь поди…
Огненный шар слетел с ее ладони, да увяз в амулетике темнобородого мужика… он же мамку ударил, в лицо ударил, а его выдрал.
— Нашел!
Мамка кричала.
А потом смолкла, и так страшно стало. Он никогда и никого прежде не боялся, а тут… страх сковал и руки, и ноги, и он только глядел на мужика этого, шрамом меченого. В глаза его пустые. На лицо перекошенное, с бороденкою рудой клочковатой.
Почему не убили там же?
Потому что…
Приволокли на поляну.
Бросили к ногам человека, в плащ укутанного. Не человек даже — тень моранина, которою нянька пугала, когда он, своевольный, в постелю не шел или крутился там, что ошлелый.
— Тот?
Тень ничего не сказала, но лишь кошель под ноги бросила. А мужик со шрамом вытащил саблю… тятенька обещался подарить…настоящую… с самоцветами на рукояти… эта была кривою и щербатою. Но в живот вошла, и стало больно… так больно… он тогда только отмер, закричал тоненько:
— Мама!
И она пришла.
— …идет девка, где мертвую воду прольет, там земля не родит… где живою капнет — из любого семени лес подымается… рожь встает о семи колосах… идет, несет…
— Хватит, матушка, — он развернул ее ладонь, гладкую и мягкую, поцеловал. — Я уже не маленький.
Он рос.
От смерти до смерти.
Он пил чужие жизни, и кровь, и сам себя ненавидел за то, когда еще умел ненавидеть. А теперь и этого не оставили. Тогда зачем?
Ей ведь не нужна корона?
А что надобно?
Справедливость?
Или же месть?
— Потерпи, — попросила она. — Недолго уже осталось… почти все готово… закрой глаза… поспи.
Он давно перестал видеть сны. Он вовсе в них не испытывал нужды, но подчинился… идет девка… он видел ее, высокую и статную, с косою толстою. Такая не то, что ведра поднимет, коня на плече унесет.
Идет.
В волосах ее — лента белая.
На рубахе ее — шитье красной ниткой. На шее — ожерелье из черных стеклянных бусин. Глаза ее пусты… идет, коромысло резное несет.
Воду плещет.
Выпить бы, хоть глоток, глядишь, и ожил бы… или умер бы, наконец.
Если бы он мог молиться, молился бы. Но он давно понял, что его не слышат не только люди.
Гребень скользил по волосам, отбирая те крохи памяти, которые еще оставались. Уходили лица людей… знал ли он их прежде? Наверное, знал… женщины и мужчины… одинаково чужие. Он смотрел на них, не испытывая ни сожаления, ни раскаяния, ни иных чувств, кроме, пожалуй, недоумения: как вышло, что все эти люди оказались на его пути?
Матушка сотрет.
Их…
И других тоже… и гребень ее заклятый, если вовсе не проклятый, не оставит лишней памяти.
— Закрой глаза, — шепотом сказала она. — Не упрямься. Я о тебе забочусь.
Ему бы хотелось верить, но он слишком давно ее знал, чтобы поддаться на эти слова. И все же глаза закрыл… идет дева, несет воду…
…ее лицо знакомо.
Конечно, он видел ее вчера.
И позавчера.
Он видит ее каждый день и, пожалуй, эти дни обретают хоть какой-то смысл.
— Скоро, — матушка отложила гребень и, наклонившись, коснулась холодного его лба губами. И губы ее тоже были ледяными. Правильно, и она умерла.
Там.
На поляне… какой поляне?
…сосны качались, гудели… и солнце стояло высоко… кто убивает посреди белого дня? Тот, кому велено…
Он хотел бы вновь увидеть деву. Она не была красива, да, пожалуй, что не была для прочих людей. А он? Он не понимал, что есть красота. Ему просто нравилось смотреть.
И еще, пожалуй, он не отказался бы прикоснуться.
Но матушка запретила.
Его руки слишком холодны стали. И это значит, что срок выходит. Все меньше и меньше остается ему свободных дней, все чаще и чаще приходится убивать.
Не ему.
И не днем.
Она почему-то сторонится солнца. Неужели смертей стало слишком много?
— Я… хочу… — он вывернулся из рук ее, не позволив отобрать единственное, что осталось в памяти — поляну. И с нею — небо.
Солнце.
Темную фигуру в плаще…
…она казалась огромной.
Ребенку.
Но он вырос. Там, на поляне, в замершем мгновении, которое уместилось на острие щербатого клинка. Он понял, что мгновение — это невыносимо долго… и времени, в нем укрытом, хватает, чтобы…
…чтобы разглядеть.
Ветер приподнял край плаща…
…добротные сапожки из мягкой шкуры. Узкие носы. Узорчатое шитье. Мужчине такие носить не пристало.
…ветер потянул за полу, разворачивая, будто пытаясь вытряхнуть ту, которая посмела скрываться от вездесущего солнечного Ока. Если убиваешь днем, дай себе смелости показаться. А она пряталась… только рученька выглянула.
Тонка.
Бела.