Следует уточнить: последняя идея уже не является специфически шеллингианской. Ее выдвигали создатели классической эстетики (Кант, Шиллер); ее разделяли писатели пушкинского круга. Неслучайно Баратынский писал литератору именно этого круга П. А. Плетневу: «…Мне жаль, что ты оставил искусство, которое лучше любой философии утешает нас в печалях жизни. Выразить чувство, значит разрешить его, значит овладеть им» [264].
Однако и в этой традиционной огласовке такое воззрение на искусство не останется для Баратынского безусловным. В пору «Сумерек» он не отрешится от него полностью (для поэта отказ такого рода, по-видимому, просто невозможен), но потеснит его ради идеи полярной. Поэт, в ее контексте, в отличие от творцов «чувственных» искусств, – жрец и пленник единственной силы – мысли. Пред нею же, «как пред нагим мечом, <…> бледнеет жизнь земная» (стихотворение «Все мысль да мысль! Художник бедный слова…»).
В свете подобных воззрений поэзия уже не может восприниматься как носительница мирового «согласия». Напротив того, она провоцирует порывы дисгармонии, оказываясь предтечей «жизненных невзгод» (стихотворение «Люблю я вас, богини пенья…»).
Это новое представление об иррационально-дисгармоническом корне искусства несовместимо с принципами классической эстетики. Баратынский, пришедший к нему в процессе интуитивного опыта, предваряет художников нового типа сознания – от Некрасова до Ахматовой и Бродского.
Двухголосие такого рода – общая черта поэзии Баратынского рубежа десятилетий. Неоднозначны у него не только образ смерти и раздумья о природе искусства. Двойственны и размышления, связанные с центральным русским вопросом – отношением к Всевышнему, и новые мысли о законе всеобщей предначер-танности – покорности Судьбе.
Добавим, в последних двух случаях разорванность логической цепи представлена почти очевидно: противоположные суждения скомпанованы на пространстве единого произведения.
Так, стихотворение «Отрывок» выдержано в редкой для Баратынского форме диалога. Соответственно первому его заглавию («Сцены из поэмы «Вера и неверие»), смысл диалога– противостояние полярных философски-психологических позиций. Они характерно персонифицированы: женское сознание совмещено с Верой – безусловной и всеприемлющей, мужское – в силу присущей ему аналитичности – открыто искушающим вопросам.
Главный из них рожден сопряжением мысли о безмерной мудрости Творца и зрелища земного мира, где попраны простейшие понятия о справедливости:
Возникновение сомнения при такой постановке вопроса неотвратимо. Но герой, все же, понуждает себя надеяться, что
Однако вера, отмеченная следами преодоленного мятежа, у героини рождает «сердечный трепет». И без доводов она убеждена:
Последние два стиха – по воле вдовы Баратынского – стали надписью на его могильном памятнике. Но даже этот факт не внес в диалог, отраженный в стихотворении, момента завершенности. Сегодня в него включается новое сознание, уже прошедшее через искус Ивана Карамазова, а главное, через исторический опыт XX века.
Александр Кушнер, например, в одном из стихотворений, посвященных Баратынскому, цитируя «могильные» строки, признается, что не склонен доверять их первому смыслу. Ему внятен стоящий за сказанным «душемутительный и двухголосный» спор.
Поэт уточняет:
Связь, возникающая между вопросами человека пушкинской эпохи и Хиросимой, – вернейшее свидетельство подлинности этих вопросов.
Не менее значима и внутренняя двойственность мысли в стихотворении «К чему невольнику мечтания свободы?». В отличие от «Отрывка», здесь она не выражена в разомкнутости диалогической формы. Противоречие обнаруживается как логический предел единой мысли. В ее основании тезис о подчинении всех природных существ – одушевленных и неодушевленных – силе верховного Промысла. Но зрелище «вселенской неволи» порождает ощущение, противостоящее зачину: для «разумного раба» «мятежные мечты» естественны, хотя бы потому, что в основе своей столь же детерминированы: