Стихотворение Некрасова освещается разным светом в зависимости от того, с каким из произведений писателя оно соотносится. В романе «Идиот» оно не названо, но свидетельство того, что стихотворение оставалось для Достоевского живым, – возвращение к нему в романе «Братья Карамазовы». Оно присутствует здесь в исповеди героя, чья жизненная ситуация разворачивается по близкой схеме. Строки
Дмитрий цитирует при начале главного своего разговора с Алешей. Они не имеют прямого отношения к истории его любви к «подлой» – Грушеньке. Но они дают штрих характера героя, способного рыдать об униженном человеке. Стихи ложатся в общий шиллеровский пласт «Исповеди горячего сердца». Мечтательство, духовный идеализм, прямой или искаженный (как у подпольного человека), – главная примета всех героев Достоевского, так или иначе соприкасающихся со сферой некрасовского стихотворения. Поэзия оказывается естественным языком этого строя чувств. Поэтому поэзии, по Достоевскому, «простительна», а вернее, органически присуща шиллеровщина– высокая наивность, которая жестоко искушается жестоким миром, многократно корректируется трезвым знанием жизни, но в корнях своих неистребима, так как связана с чувством идеала.
Существует здесь, правда, одна скользкая грань. Внутреннее насилие в преданности идеалу, всякая намеренность порождает фальшь– «мундирное направление». Достоевский иногда видел его и в произведениях Некрасова. Обличением такого рода фальши почти полностью проникнут его первый отзыв о стихотворении «Влас». Но и в нем – сквозь все несогласия – светит восторг узнавания важнейшего момента народной жизни. В восприятии Достоевского поэзия, по-видимому, по-особому приметлива, способна не только выделить характерное жизненное явление, но и дать ему лаконичный, яркий портрет. В тексте «Власа» Достоевский подчеркнул строки, заставившие его восхититься в самом пылу полемики. Закрепилась одна. Ее повторяет Версилов в разговоре о Макаре Долгоруком:
Выделен не афоризм, а именно образ, останавливающий своей картинностью, внутренней слитностью. Возможно, теми же психологическими путями попало в размышления Раскольникова пушкинское «тварь дрожащая», а в поэму Ивана– «ночь лимоном и лавром пахнет». Поэтический образ привлекает Достоевского не как формула мысли, в нем для писателя намек, за которым смутно помнится целое. Недоговоренность, вообще свойственная поэзии, при таком способе цитирования обнаруживается вполне. И своеобразно сочетается со стилистической манерой самого Достоевского. Ему было чуждо слово-эссенция, образ педалированный, замкнутый. Его сфера – слово-намек, живущее подтекстом, связывающим его с иными художественными мирами.
Безграничные запасы таких образов-намеков Достоевский находил у Пушкина. Отсветами пушкинских созданий пронизано все гениальное пятикнижие. Однако в прямых своих высказываниях о поэте Достоевский оставлял художественные проблемы в стороне – как второстепенные. Все было устремлено к тому, чтобы разъяснить «пророческое значение» Пушкина для России. Но и этот сугубо идеологический подход имел источником взгляд художника. Его необходимейшая предпосылка – умение понимать поэзию. В отсутствии такого понимания, утверждает Достоевский, первая причина вульгарности суждений о Пушкине многих критиков, в частности, и критика журнала «Русский вестник». Оспаривая его толкование «Египетских ночей», Достоевский отвергает не только выводы: «Русский вестник» увидел у Пушкина «что-то маркиз-де-садовское и клубничное». Он не принимает и той посылки, которая проистекает из поэтической глухоты и облегчает приход к подобным выводам. «Вообразите, – возмущается Достоевский, – он («Русский вестник» – И. А.) называет "Египетские ночи" "фрагментом" и не видит в них полноты– в этом самом полном, самом законченном произведении нашей поэзии» [XIX, 132].
Пушкинская «полнота» – по Достоевскому – особенная, свойственная именно поэзии. Ее нельзя смешивать с обилием деталей (нелепо ожидать «подробного описания костюма, архитектуры залы» и др.). Это емкость образов, специфическая слитность картины, когда «все составляет единый аккорд; каждый удар кисти, каждый звук, даже ритм, даже напев стиха – все приноровлено к цельности впечатления» [XIX, 133].
Критерий поэтической «полноты», с которым Достоевский подходил к каждому пушкинскому образу, убеждал его в их безграничной содержательности. «Видение короля» (из «Песен западных славян») открывалось как «художественная форма всех легенд народных» [XIX, 15], а в мелодике стихов «Однажды странствуя среди долины дикой…» узнавалась «самая душа северного протестантизма» [XXVI, 146].
Умение понимать поэзию превращалось в руках Достоевского в инструмент, с помощью которого строилась концепция пушкинского творчества как самого верного выражения духа нации.
Итак, попытаемся подвести некоторые итоги.