Праздник, который у нас называется Шавуот (или, в идишистском произношении,
Когда до последних экзаменов остается неделя, я узнаю, что все, кто просит разрешения сдавать экзамены в другие дни, получают отказы. Один сын раввина собирается даже жаловаться в совет попечителей. Монро Биберман — уж кто-кто! — предлагает мне подписать коллективное заявление, которое он подаст в деканат. Выходит, что он религиознее — или больше подчиняется своим родителям, — чем мне казалось. Может быть, именно потому, что с этим заявлением ко мне подкатывается как раз Монро, я отказываюсь его подписать. В этот вечер я еду домой на метро, преисполненный решимостью уладить этот вопрос раз и навсегда.
Папы нет дома: он пошел на какое-то сионистское собрание и не возвращается к ужину. Я иду делать домашние задания, всеми силами стараясь поддерживать себя на точке кипения. Сегодня мне придется выдержать бой. Я уже настроил себя на боевой дух, и нужно в себе этот дух поддерживать: если он угаснет, не знаю, смогу ли я себя снова настроить так же воинственно. К тому времени, как я отрываюсь от занятий и иду поговорить с родителями, они уже в спальне. Папа сидит в постели, опершись на высокую подушку, и читает Псалмы. Так пот он всегда и засыпает — почти сидя. Иначе ему трудно дышать. Он упорно продирается сквозь ивритский текст и комментарии, и он уже не раз говорил мне, что там полно чудесных мест.
И вот я выкладываю все без околичностей: краткое, без прикрас и умолчаний, определение человеческой жизни, истинное положение дел, заменившее все эти стародавние и нескладные еврейские идеи, которые мне с детства вдалбливали в голову. Человек — это животное, говорю я им. Такое же, как и все другие животные. Что же касается души, то ничего такого нет и в помине: существует только то, что скрыто у нас под черепной коробкой. Вселенная — это гигантская машина, которой управляют законы природы. Нет ни рая, ни ада; следовательно, нет и седобородого Бога, Который регистрировал бы наши грехи и добрые дела. Мы живем, а потом умираем — точно так же, как умирают собаки или свиньи. А после смерти ничего не остается. Мертвецы — это как машины, которые перестали работать. На этом все кончается.
Папа сидит, внимательно слушая, откинув голову на подушку и глядя прямо на меня; он вроде бы совсем не сердится и даже не огорчен. Закрыв Тору, он держит ее в руках. Я перевожу дух. Выложив общие принципы моего нового освобожденного сознания, я уже готовлюсь огорошить их сообщением о том, что в свете вышеизложенных идей я решил не метать икру и спокойно сдавать свои экзамены в Шавуот.
— Так, стало быть, Вселенная — это машина, и все люди тоже только машины, — говорит папа, кивая. — Но кто же смонтировал все эти машины, а, Исроэлке?
— А, папа, это старый-престарый довод, — говорю я, стараясь, чтобы мои слова звучали не слишком снисходительно. — Довод о Божественном замысле. Но этот довод давным-давно разбил в пух и прах Иммануил Кант.
— Почему ты все время то закатываешь, то спускаешь рукава? — спрашивает мама. — Это очень глупо выглядит.
Мне кажется, что я говорю в высшей степени спокойно и рассудительно, но на самом деле я, наверно, немного нервничаю, и выражается это в том, что, излагая принципы своей новой философии, я то закатываю, то снова спускаю рукава рубашки. Я оставляю в покое рукав, который я как раз собирался закатать; теперь у меня один закатан, а другой спущен.
— Иммануил Кант? Кант — это немецкий философ, — говорит папа. — Как Гегель. Так ведь? Учеником Гегеля был Карл Маркс. Маркс сказал, что он поставил Гегеля с ног на голову.
— Совершенно верно, — говорю я, удивленный этими клочками эрудиции, которые, как видно, остались у папы с тех давних дней, когда он увлекался теорией социализма. — И Кант навек разбил в пух и прах довод о Божественном замысле.
— Разбил? Каким же образом? — с искренним интересом спрашивает папа.
Я чувствую, что в этом споре о вещах, не имеющих никакого отношения к делу, мой боевой дух начинает выветриваться.