Реувен Бродовский был маленький, тучный человек с болезненным цветом лица, с густыми волосами, разделенными пробором, и пушистыми усами с проседью. Он на все глядел сощурясь и как-то искоса, словно опасаясь карманников — или полицейских, после того как он сам обчистил чьи-то карманы. Уже четырех лет отроду я относился к Реувену Бродовскому очень подозрительно. Как вы поймете позднее, я был умным ребенком. Бродовский был женат на урожденной американке — хорошая пожива для зеленого новичка-иммигранта. Эта американка была дородная, веселая женщина, постоянно вырезавшая из женских журналов романы с продолжением. Ее квартира была доверху завалена романами Питера Б. Кэйна, Кэтлин Норрис и Октавуса Роя Коэна, на которых лежал густой слой пыли, поскольку, как постоянно говаривала миссис Бродовская, работа по дому — это не ее стихия.
Это еретическое высказывание, помню, привело в буйный восторг мою сестру Ли, которая, впервые его услышав, ринулась домой и объявила маме:
— Мама, миссис Бродовская говорит, что работа по дому — это не ее стихия!
Мама, помешанная на чистоте и уборке, сморщила нос, громко втянула воздух в ноздри и, как я помню, сказала:
— Вот потому-то, когда от них уходишь, оставляешь следы на тротуаре.
Мне нравилась эта беспечная толстая дама, и журнальные вырезки, которыми была завалена ее квартира, казались мне ничуть не более странной причудой, чем мамина страсть постоянно ползать по квартире на четвереньках и скрести полы. Нравились мне и дети Бродовских — три мальчика и девочка. Возвращаясь из школы, они сами готовили себе еду из продуктов, которые были в холодильнике, и меня тоже угощали, пока их мать сидела, не обращая на них внимания, и скрепляла сшивателем вырезки из журнала «Космополитэн». Если в холодильнике не было ничего такого, что можно было сварить или поджарить, они ели хлеб с горчицей. Мне казалось, что на свете нет ничего восхитительнее хлеба с горчицей, хотя сейчас я не понимаю, почему они мазали на хлеб именно горчицу. Может быть, миссис Бродовская считала, что и масло не ее стихия?
Мистер Бродовский, как и мой отец, был родом из Минска. Приехав в Нью-Йорк, он поселился на Манхэттене, в нижнем Ист-Сайде, где он нашел работу в маленькой прачечной: его обязанность заключалась в том, чтобы забирать в прачечной пакеты с бельем и развозить их клиентам на тачке. Там же работал и другой папин компаньон — Сидней Гросс.
Сидней Гросс был очень высокий, очень тощий, очень бледный и очень унылый человек. Его пессимизм относительно прачечной, относительно собственного здоровья, относительно всего будущего не имел ни конца, ни краю. Он только и думал, что о нужде да о неизлечимых болезнях. Сидней Гросс пережил моего отца, пережил Бродовского (который жил вечно) и умер богачом, потому что он всю жизнь ничего не тратил, а лишь копил деньги и на них покупал дома в Бронксе, которые сдавал внаем. Он курил больше, чем Ли, но это ничуть не помешало ему сохранить чудесный чистый баритон, которым он пел в синагогальном хоре, где мой отец был запевалой. Когда мама приехала в «а голдене медине», Гросс ухаживал за маминой двоюродной сестрой — моей теткой Идой. Через Гросса-то мои родители и познакомились. Мой отец и Гросс работали тогда в одной и той же прачечной; и в один прекрасный вечер Гросс познакомил папу с Идиной красавицей-сестрой в кафе на Атерни-стрит. И, стало быть, легкая рука Сиднея Гросса — рука, один из пальцев которой явно был перстом судьбы, — повернула ключ в золотой двери бытия, за которой скрывалось рождество И. Дэвида Гудкинда — или второе пришествие Минскер-Годола.
Гросс утюжил мужские рубашки. Всю свою жизнь он был величайшим в мире специалистом по глажке мужских рубашек. Со временем прачечная «Голубая мечта» выросла в трехэтажное цементное строение с огромной кирпичной дымовой трубой, занимавшее в Бронксе целый квартал, и Гросс был одним из трех владельцев этой роскоши. И тем не менее, даже сделавшись большим боссом, он чувствовал себя на верху блаженства, когда расхаживал по гладильной и показывал то одной, то другой обливавшейся потом гладильщице, как утюжить мужские рубашки. Он был в этом деле великий народный умелец, неоспоримый гений, это была страсть его жизни, его символ веры. Ничего больше он делать не умел — разве что петь и курить, и он это знал, и поэтому он всегда чувствовал себя очень неуверенно в роли босса. Может быть, потому-то он и был таким пессимистом. Мне кажется, он всю жизнь боялся разоблачения, боялся, что все поймут, что он всего лишь гладильщик, и он будет разжалован. И я подозреваю, что, случись такое, он был бы втайне очень рад.