Папина синагога на 95-й улице незадолго до того заключила договор с новым раввином — неким доктором Гоппенштейном, родом из Бельгии, защитившим в Сорбонне докторскую диссертацию по семитским языкам; это был высокий элегантный человек с пышной каштановой бородой, говоривший на очень правильном, хотя и несколько замедленном английском языке с изящным французским акцентом. По субботам и в Дни Трепета раби Гоппенштейн надевал сшитый на заказ сюртук, брюки в полоску и цилиндр. Высший класс, да и только! Его дочь Розалинда тоже показывала высший класс своего рода; всего лишь студентка колледжа, она уже говорила по-французски, по-фламандски, по-испански, по-немецки и на иврите, и хотя ее английский был слегка книжным, разговаривать с ней было довольно интересно. У нее была стройная фигурка и нежный, свежий цвет лица; она, конечно, была не Бобби Уэбб, но все-таки очень даже недурна. В праздник Рош-Гашана я пошел с папой в синагогу, и там-то я и познакомился с Розалиндой.
Тем временем Бобби уехала с труппой в Бостон, где спектакль должны были опробовать перед бродвейской премьерой, и хотя наше расставание было делом разумным и неизбежным, меня все еще к ней тянуло. Каждый раз, слушая по радио какую-нибудь любовную песню, я думал о Бобби; и то же самое происходило, когда я смотрел фильм о любви. То и дело мне казалось, что я вижу Бобби на улице, и она мне снилась по ночам. Почему-то я стал читать гораздо больше стихов — теперь уже не столько Эдну Сент-Винсент Миллей, сколько гигантов: Китса, Байрона, Суинберна, Йейтса, Донна; и вся английская лирика казалась мне одной громадной антологией под названием «Золотая сокровищница Бобби Уэбб». А Бобби, уехав в Бостон, не подавала признаков жизни: ни письма, ни открытки, ни телефонного звонка — ничего. И, неотступно думая о своем одиночестве во время длинной молитвы Рош-Гашана, я все чаще и чаще взглядывал на Розалинду Гоппенштейн, сидевшую на галерее для женщин рядом со своей мамашей, большой и грозной, как линкор.
Йом-Кипур я провел у «Зейде», в старой Минской синагоге. Обычно этот день вместе с «Зейде» проводила тетя Фейга, но в тот раз она была больна, и я вызвался ее заменить, дабы составить ему компанию. Надо вам сказать, прийти из «Апрельского дома» в старую Минскую синагогу в Бронксе — это был контраст! Синагога, казалось, усохла и сделалась меньше. Но как только я спустился по лестнице и вдохнул запах подвального помещения синагоги и запах прелой бумаги старых томов Талмуда, стоявших на полках вдоль задней стены, я сразу же почувствовал себя дома — дома, но в то же время таким же чужаком, как Гулливер в Лапуте, среди странных людей какой-то чудаческой веры. Было странно и одновременно болезненно знакомо поститься весь день, бросая время от времени взгляд на старинные часы, как я это делал в далеком детстве, и следить за постепенно блекнущим солнечным лучом на кирпичной стене за окнами, а позднее, после спетой кантором молитвы «Непла», видеть, как эта стена из розовой становится сиреневой, а потом, наконец, и черной, предвещая освобождение и ужин.
«Зейде», конечно, был, как обычно, бодр и оживлен, он не упускал возможности чему-то меня научить; пост его совершенно не тяготил, словно пища была чем-то, предназначенным лишь для низших животных. Он указал мне на некоторые тончайшие нюансы литургической поэзии, делавшие ее столь прекрасной, и мягким голосом прочел в полупустой синагоге сложную проповедь. Хотя в Йом-Кипур обычно большинство синагог заполнено до отказа, в Минской синагоге было мало молящихся. «Зейде» даже для бронксовских евреев чересчур отдавал старым галутом, они с трудом могли уследить за изящными переплетениями приводимых им цитат из Писания и за его сложной талмудической логикой. Мне-то приходилось стараться, что было мочи, потому что я знал, что он попросит меня все это повторить.
— Погляди, — сказал он мне грустным голосом в конце дня, — совсем пустая синагога.
Не знаю, понимал ли он, почему это. И, по-видимому, о моем настроении он не догадывался; но я не уверен. Когда потом, уже у него дома, мы начали ужинать после поста, я что-то пошутил насчет того, что вареная курица — наверняка кошерная. На лице у деда сразу же появилось очень серьезное выражение.
— Дитя мое, — сказал он, — никогда не ешь трефного.
И это все. Через секунду он был снова оживлен и даже шутлив, но ясно было, что эта мысль его грызла. Почему? Из-за омарьих хвостов дяди Йегуды? Из-за Бобби Уэбб? Знаю только, что сейчас, сорок лет спустя, я все еще вижу перед собой, как живое, его лицо в тот момент, когда он произносил эти слова.