— Кроме меня, тут нет никого моложе семидесяти. Чуть ли не весь персонал ушел на фронт. Я тут кое-как управляюсь с помощью тех немногих стариков и старух, которые еще могут как-то ходить.
Так что я забрал свои вещи из «Небоскряги» и переехал в тель-авивский «Хилтон», чтобы быть поближе к дочери: от отеля до ее санатория — десять минут езды на машине.
Мне не нравится, как Сандра выглядит. Она не красится, не следит за своей прической, и глаза у нее красные от недосыпа. Я спросил у нее про Эйба Герца.
— Он снова лежит в «Тель-Ашомере», — сказала она. — Он был ранен при форсировании Суэцкого канала и ослеп. Пока врачи не могут сказать, в какой степени можно будет вернуть ему зрение.
Она сообщила мне это вроде бы без всякого выражения, но я-то Сандру знаю, и ее взгляд и голос сказали мне больше, чем слова. Через несколько дней Эйбу должны снять с глаз повязку, и после этого станет более или менее ясно, будет он видеть или нет. По словам Сандры, Марк дни и ночи проводит у него в палате, разговаривает с ним, читает ему, и настроение у Эйба, если учесть его положение, не такое уж скверное.
Что же до военных действий, то, как мне сообщила моя сестра Ли, Моше Лев считает, что они продлятся еще с неделю, если Советскому Союзу не удастся спасти арабов от полного разгрома, добившись скорого соглашения о прекращении огня. Теперь или никогда: здесь, в этом роскошном номере, откуда открывается вид на центр Тель-Авива и на Средиземное море, я должен поднажать и закончить свою рукопись. Еще одна пачка бумаги — и прощайте навсегда, Бобби Уэбб и дни моей юности. И вдобавок прощай, курьезный, красочный эпизод, расцветивший черно-белую пленку моей юридической карьеры. Когда президент пожелал мне счастливого пути и попрощался со мной в Вашингтоне, в том, как он это сделал, было ощущение расставания. По-видимому, инстинкт подсказал ему, что моя служба у него скоро окончится.
Ах, Бобби, Бобби! Ты ушла из моей жизни тридцать с лишним лет тому назад. Но интонации твоего голоса, когда ты была в том или ином настроении, и то, как ты надевала и сбрасывала бобровую шубу, как ты зажигала сигарету и держала карманное зеркальце, когда красила губы, как ты натягивала чулки, как ты сметала волосинки с воротника пальто и как встряхивала головой, — все это я вижу сейчас так же ясно, как морской прибой под окном.
До того как были изобретены компьютеры, всегда существовал человеческий мозг с большой кладовой, в которой можно было копить воспоминания, но одновременно и с мусоропроводом под названием «забывание». Этот мусоропровод не помог мне избавиться от Бобби Уэбб. Магнитофонные пленки моей памяти все еще проигрывают мне то, что на них было записано. Остальная часть моей рукописи будет попыткой сделать отбор. Ибо рассказ мой близится к завершению — и это, в конце концов, все та же знакомая старая история. Это не история принца-студента и кельнерши, как выразился университетский остроумец Марк Герц, а простая история утраченной невинности и обретенной сущности.
То, что произошло тогда, и то, что происходит со мной теперь, начинает сливаться воедино, как две стороны одной монеты.
Глава 86
Дань памяти
Гарри Голдхендлер лежал в богато разукрашенном, до блеска отполированном гробу орехового дерева с серебряными ручками, отделанном плюшем и увитом цветами. Мы, ортодоксальные евреи, заворачиваем наших усопших в белые саваны и, где это позволяет закон, так и опускаем их в могилы: ибо прах ты, и в прах возвратишься. Там, где положено хоронить усопшего в деревянном ящике, этот ящик должен быть грубоструганым и без всяких украшений, и особо набожные евреи еще и просверливают в нем несколько отверстий, дабы через них прах усопшего мог вернуться в прах, из коего он вышел. Такова древняя традиция. Но, конечно, сейчас так поступают далеко не все евреи.
Со своего места в длинной процессии людей, двигавшихся мимо гроба, я мог видеть лишь бледное лицо Голдхендлера. Когда подошла моя очередь последнего прощания с почившим, я увидел, что он лежит в смокинге и черном галстуке бабочкой: собственно, это был тот самый старый двубортный смокинг, который он надевал на театральные премьеры. Глаза у него были закрыты, лицо все еще осунувшееся от усталости; если не считать того, что сейчас он был чисто выбрит и одет в вечерний костюм, он выглядел так же, как тогда, когда глубоко за полночь без сил вытягивался на диване, чтобы урвать часок-другой сна. Мне казалось, что если я сейчас потрясу его за плечо, он откроет один глаз и хрипло скажет: «Разбуди меня еще через четверть часа, Рабинович!». Но теперь Гарри Голдхендлеру предстояло спать гораздо дольше. Впервые с тех пор как он занялся сочинением острот, у него теперь было достаточно времени, чтобы отдохнуть.
Раввина на похоронах не было. Не было ни молитв, ни гимнов и никакой музыки. Надгробное слово произнес известный издатель, который нередко заходил к Голдхендлеру и хохотал над его остротами. Он воздал хвалу усопшему, сказав, что это был отличный семьянин, верный друг, человек блестящего остроумия.